Jump to content
Chanda

Сказочный мир

Recommended Posts

СКАЗКА К ПРАЗДНИКУ

18 мая - Международный день музеев.

Александр Козачинский.

Фоня

 

Уже несколько дней шёл дождь – тот особый московский дождик, который льёт только над столицей, строго придерживаясь городской черты.

Нигде, кроме Москвы, такого дождя, кажется, не бывает.

Серое небо лежит низко, на уровне пятых этажей. Город живёт в полумраке, как при свечах. Под ногами журчит вода. Дождь клубится в воздухе. Но не каплет, не брызжет, не сеет, не моросит. Он невидим. Неизвестно, откуда он берётся. Он не падает сверху, а как бы сочится из тротуаров и мостовых и поднимается от земли облаком водяной пыли.

Вода везде. В трамваях пар и слякоть; спички отмокают в карманах; ржавчина забирается под крышки часов; кажется, что в городе не осталось ни одной сухой вещи.

В такой день Москва грязна, зла и неприветлива.

Но только до вечера. Удивительно: невидимый московский дождик настолько же украшает город вечером, насколько омрачает его днём.

Мокрый асфальт удваивает ряды уличных фонарей, отражая их, как река. Огни кажутся жёлтыми и лишёнными сияния, будто пар, стоящий над землёй, впитал их лучи. Свет, слившийся с водяной пылью, становится плотным и вещественным. Так, собственно, должно было бы выглядеть дождевое облако, освещённое изнутри, в котором поместился город с вереницами автомобилей и толпами гуляющих. Сквозь золотистый туман, наполняющий улицы, автомобили кажутся сверкающими, здания величественными, одежды нарядными, девушки хорошенькими. Злые, промокшие москвичи куда-то исчезают с тротуаров, как будто поворот рубильника, зажегшего фонари, сгоняет с улиц толпу усталых, озабоченных деловых людей и вызывает на её место притаившуюся где-то в засаде нарядную и жизнерадостную толпу весельчаков, только и ждавших этого сигнала, чтобы ринуться в театры и рестораны, на свидания и товарищеские пирушки.

Под выходной день толпы весельчаков особенно жадны, шумливы и многолюдны. Между семью и девятью они завладевают всем городом; не остаётся ни одного билета в кино, ни одного столика в ресторане, ни одного таксомотора, которые не были бы захвачены ими.

Город настроен легкомысленно.

Когда вечерний автобус, мчащийся куда-нибудь на Усачёвку, встряхивает на крутом повороте, из разных его углов раздаётся звон стекла. Свежевыбритые молодые люди бережно везут на коленях продолговатые пакеты в одинаковой обёртке, одинаковой формы, в которых, несмотря на различный объём, можно обнаружить нечто вроде фамильного сходства. Все эти свёртки – из «Гастронома» № 1, мимо которого недавно проезжал автобус. Если толчок особенно силён, пакеты издают не только звон, но и бульканье. Молодые люди, несомненно, едут пировать.

В эти же часы кучки тщательно выбритых людей скопляются у входов в метро. Они никуда не едут; они пришли на свидания. Они стоят у колонн плечом к плечу, скромные и щеголеватые, невзрачные и красавцы, юноши и мышиные жеребчики, терпеливо вглядываясь в темноту; время от времени оттуда появляется девушка и со смущённой улыбкой выхватывает кого-нибудь из кучки. Оставшиеся смыкают ряд, как солдаты шеренгу, пробитую ядром. Но не все ожидают снаружи: в верхнем вестибюле стоит такая же кучка – менее пылкие, более зябкие; и ещё одна кучка обособляется внизу, в нижнем зале. Внизу совсем тепло; но зато девушка, которую ожидают здесь, может проникнуть к своему возлюбленному, лишь заплатив тридцать копеек за билет.

Если забрести в этот час в тихий московский переулок, остановиться и прислушаться, можно услышать, как верещит какой-нибудь приземистый старый дом. Дом издаёт неясное комариное жужжанье, поверхность его вибрирует, как крышка рояля; изнутри доносится заглушённый стенами и двойными рамами хаотический контрапункт – смех, голоса, звон посуды, бренчанье гитары, дружный хор из двух десятков репродукторов и – откуда-нибудь из полуподвала – всепобеждающий лейтмотив шумной вечеринки. Везде гости. И если некоторые окна темны, то, несомненно, только потому, что хозяева ушли в театр, или в гости, в другой старый дом, в другой тихий переулок.

Часам к десяти толпа редеет, весельчаки исчезают с тротуаров; все уже у цели. На улицах остаются скучные и озябшие люди – обыкновенные прохожие.

 

В один их таких дождливых ноябрьских вечеров на станции метро у Театральной площади появилась очень странная личность. Побродив по вестибюлю, вошедший присоединился к кучке франтов, сплотившихся на небольшом пространстве между колоннами, напротив входа. Среди них произошло замешательство, какое можно наблюдать в стае зверей, к которым приблудилось животное чужой породы.

Впрочем, к франтам он примкнул в какой-то мере против собственной воли. Сначала он сделал несколько бессмысленных зигзагов в разных направлениях: сунулся к кассам, потоптался у телефонных автоматов и киоска «ТЭЖЭ»; попал в людской поток, хлынувший снизу; был им подхвачен, отнесён к выходу и выброшен на постового милиционера; метнулся снова к кассам, где его всосало в клубок очередей, закружило у окошек и выплеснуло на спокойный островок к франтам.

Вошедший был босяк, и, что удивительнее всего, молодой босяк. Босяки исчезли с наших улиц давно и как-то незаметно. Они ещё, кажется, попадались изредка, когда Охотный ряд был замощён булыжниками и загорожен церковью, когда милиционеры носили красно-жёлтые петлицы и мерлушковые кепи, когда по улицам бегали такси «Рено» - в те далеко отошедшие годы, которые уже можно назвать советской стариной. Если сейчас на улице встречается каким-то чудом сохранившийся босяк, он привлекает всеобщее внимание, на него оглядываются, как на красивую женщину.

Это был босяк грязный, жалкий, но не отвратительный, не классический оборванец в бесформенных лохмотьях, будто растущих прямо из тела, как оперение чудовищной птицы, а босяк, сделавший уступку времени, - поблекший, утративший внешнее великолепие и былую развязность, который в другом месте, в другой толпе, может быть, сошёл бы просто за неважно одетого человека. Но в мраморном зале метро, среди сверкающих огней, в шеренге чинных кавалеров, он выглядел настоящим бродягой.

Голова его вместе с ушами глубоко ушла в кепку странного и гнусного цвета, какого нет, конечно, в солнечном спектре и какой создан, вероятно, специально для того, чтобы усугублять бедствия людей, гонимых судьбою. Брюки и куртка, наоборот, утратили всякий цвет, вернее приобрели цвет грязи, унесённой из всех трущоб, где приходилось спать бродяге. Поверх двубортной курточки – «твинчика», напоминавшей матросский бушлат, он был подпоясан верёвочкой, которая должна была согревать его, прижимая к телу полы куртки. Калоши, надетые на босу ногу, тоже были подвязаны верёвочкой.

Он озирался кругом, как волк, забежавший на деревенскую улицу. Но это не был взгляд дерзкий и угрожающий; скорее это был взгляд животного, которого часто бьют.

Это был вор – серый, провинциальный вор-неудачник, опустившийся, дошедший до крайности, прибывший в Москву только сегодня поездом с юга. Он приехал, как приезжают десятки тысяч людей из провинции, стремящихся сюда, чтобы учится, работать, пробиваться вперёд; но он собирался здесь воровать.

Последний вор своего городка, он покинул его, теснимый наступающей со всех сторон честностью. Его товарищи либо добровольно оставили своё ремесло, либо покинули город с помощью правосудия. Уцелел он один, - может быть, благодаря случаю, может быть, благодаря тому, что, будучи посредственным вором, всегда оставался в тени. С течением времени в городе не только прекратились кражи, но даже вошло в обычай возвращать находки, о чём в местной газете каждый раз сообщалось под заголовком «Честность».

Единственный городской агент угрозыска отлично знал своего единственного вора и при встречах смотрел на него так выразительно, что тот был вынужден прекратить кражи в черте города и лишь изредка позволял себе похитить что-либо в окрестных деревнях. Но и это не обеспечивало спокойствия; он стал опасаться, чтобы кто-нибудь из жителей или его раскаявшихся друзей не впал в соблазн и не совершил какого-либо неблаговидного действия, за которое, несомненно, пришлось бы расплачиваться ему как единственному вору городка.

В конце концов, не выдержав бремени постоянных опасений за добропорядочность сограждан, он решил покинуть этот город, где, как ему казалось, остановилась жизнь. Он перебрался в соседний, более крупный городок, но сразу же попался на каком-то пустяке и был арестован.

Он был человек тёмный, почти неграмотный; робкий и неумелый вор, с тусклой и невыразительной кличкой – Фоня. Воровством он занимался с детства. Однако к преступной жизни его влекла не врождённая порочность, как можно было бы думать, а как раз те черты характера, которые ценятся в других людях: прилежание, послушание и скромность. Послушание заставляло его беспрекословно подчиняться наставлениям родителей, старых рецидивистов; скромность мирила его с бедной и скучной жизнью мелкого вора; отсутствие фантазии и какого-либо представления о другой, не воровской жизни, удерживало его от поисков честной дороги. Родителей его выслали, общество профессионалов распалось, и он остался вором-недоучкой, забытым угрозыском, прозябающим в бедности и одиночестве.

Как всякий плохой вор, он не имел специальности: он мог влезть в окно, очистить курятник, забраться в карман, раздеть пьяного, утащить с воза кнут. Он не гнушался даже работой «на цып»: следил за какой-нибудь лавкой и, заметив, что продавец ушёл в заднюю комнату, подкрадывался на цыпочках внутрь, хватал с прилавка первый попавшийся предмет – кусок колбасы, мыло или даже просто гирю – и так же тихо, на цыпочках, выходил на улицу. Опытные воры презирали работы «на цып» и если в трудную минуту занимались ею, то никогда не признавались друг другу в этом.

Фоня жил на краю города, у старой, глухой бабки, бывшей самогонщицы; ни с кем не встречался, ни о чём не задумывался, ничего не знал о жизни. К сожалению, и в тюрьме благодаря своей незначительности он остался как-то в тени; его не заметили, не занялись им по настоящему. Он просидел только три недели и не успел вынести из тюрьмы ничего, кроме двух новых стальных зубов и начатков знания игры на домре.

Однако в тюрьме он наслушался разговоров о Москве, и здесь у него зародилась мысль о поездке в столицу. Он выпросил у бабки денег на билет и отправился в дорогу.

Москва его разочаровала: холод, дождь, суета и милиционеры в невиданном количестве.

Всё, что он мог здесь украсть, было слишком крупно, ценно и доброкачественно. Его глаз и рука не привыкли к предметам, которые его здесь окружали, и плохо повиновались. С самого утра он пытался что-нибудь украсть, но безуспешно. Возможностей было сколько угодно, но он их упускал. В одном магазине какая-то женщина, расплачиваясь у кассы, сама дала ему подержать новый патефон, но, привыкнув к добыче, которую он находил в деревенских сараях, курятниках и погребах, Фоня не решился унести эту вещь. Случайно он попал на большой рынок, где торговали старыми вещами, и почувствовал себя увереннее, но вдруг явственно ощутил, что чья-то рука обшарила его карманы. Он был так испуган и взволнован, что поспешил покинуть рынок, не догадываясь о природе этого чувства, которое было не чем иным, как пробудившимся на секунду инстинктом собственника.

Между тем что-нибудь украсть было совершенно необходимо, ибо от аванса старой бабки не осталось ни гроша и он был голоден. Лишь под вечер ему удалось украсть у мальчика на бульваре игрушку «три свинки» - плоскую коробочку с маленькими свиными тушками под стеклянной крышкой. Но этот предмет был бесполезен…

Фоня ходил по улицам целый день. Он был бродягой и привык к невзгодам; но он был южным бродягой и потому страдал от холода. Невидимый московский дождик промочил его до костей. Он потерял надежду украсть что-либо и уже только мечтал об убежище, где мог бы обсохнуть и согреться.

Так он забрёл в метро.

Как только Фоня появился на станции метро, дежурный милиционер устремил на него пристальный взгляд. Он смотрел на него с молчаливой корректностью, свойственной подземным милиционерам, решая, по видимому, вопрос, совместимо ли пребывание Фони в вестибюле с правилами пользования московским метрополитеном.

Москвичи знают, что молчаливость отличает милиционеров метро от всех прочих милиционеров – от словоохотливых орудовцев, непрерывно расшаркивающихся и козыряющих направо и налево, от голосистых речных милиционеров, бороздящих водные просторы на оглушительно ревущих моторных лодках. Подземные милиционеры не не жестикулируют, не свистят. Охрана входов в туннели предрасполагает к созерцательности. Они не кричат, как на реке, не размахивают руками, как на перекрёстке. Они стоят и думают о чём-то своём, милицейском, и, если в поле их зрения случается какой-нибудь непорядок, обычно бывает достаточно их неторопливого приближения, чтобы всё уладилось само собой.

В течение двух часов милиционер пристально разглядывал Фоню. Пока Фоня находился среди франтов, он превозмогал страх перед этим неподвижным взглядом. Мысль о холоде и дожде приковывала его к месту. Но когда девушки увели всех, кто был вокруг, и он остался наедине с милиционером, то не выдержал и бросился к выходу.

На улице его встретил тот же дождь. Стало ещё холоднее. Было около десяти часов вечера. Фоня снова зашагал по улицам, не обращая внимания на витрины магазинов, на неоновые вензеля, на двухэтажные троллейбусы и подметательные машины; равнодушный к чудесам большого города, он ничего не замечал и ничему не удивлялся, хотя ноги его сегодня впервые ступали по асфальту.

Он шёл всё вперёд и вперёд, мелкой воровской походочкой, по которой опытные агенты узнают вора за сто шагов, шёл, подняв воротник, втянув голову в плечи, согревая руки под мышками, не сворачивая ни направо, ни налево и разглядывая только то, что оказывалось под ногами, - лужи, подворотные тумбы, бордюры тротуаров, трамвайные пути. Из под нахлобученной кепки был виден кончик носа и куски посиневших щёк. Очарование этого вечера не коснулось его, светящийся туман не золотил одежды, как будто он гасил фонари, мимо которых проходил.

Со всех сторон его окружали те, кого он причислял вместе с огромным большинством человечества к категории «потерпевших». Они были тепло одеты, сыты, довольны и знали, куда идут. Они вышли из домов и шли в дома. Их жизнь была легка. Они никого не боялись. Им никто не угрожал, кроме Фони. Фоня же боялся всех, и все ему угрожали. Самый бедный из них был богаче, чем он; самый несчастный – счастливее; самый ничтожный – значительнее. Но он не думал об этом, не жаловался, не спрашивал себя, почему только он обречён на жизнь, полную страха и лишений; почему среди всей массы спокойных и довольных людей, которых он называл потерпевшими, только на его долю выпал труд такой тяжёлый, неблагодарный и опасный. Подобные мысли не приходили ему в голову. Его ум регистрировал только физические ощущения: замёрзли пальцы, промокли ноги, бурлит в животе. Он ничего не знал о причинах своего несчастья; он понимал в них столько же, сколько понимает в случившейся беде дождевой червь, которого окуривают табачным дымом. У него теперь была одна надежда, одно желание: чтобы поскорее погасли огни в окнах, чтобы поскорее пришла испытанная союзница – ночь.

 

По случаю выставки картин Рембрандта Музей изобразительных искусств охранялся особенно тщательно. Впрочем, и в обычное время никакой злоумышленник – будь то искуснейший взломщик с европейской славой, будь то одухотворённый маньяк – похититель картин – не смог бы проникнуть сквозь двойную цепь охраны, круглые сутки дежурившей снаружи музея и внутри, сквозь массивные решётки и тяжёлые двери, надёжно замыкавшие все входы и выходы и, наконец, сквозь недавно устроенную систему фотоэлементов, от бдительности которых не могла бы ускользнуть и мышь.

В эту ночь на посту наружной охраны дежурил пожилой милиционер Сафронов.

Он бодро расхаживал взад и вперёд перед главным фасадом и вдоль боковых крыльев, притопывая, пританцовывая и похлопывая рукавицей о рукавицу – не столько, впрочем, от холода, сколько от хорошего настроения и избытка сил.

Сафронов был доволен своей жизнью и положением. Он был женат, но бездетен; жалованье, правда, получал маленькое, но зато имел казённое обмундирование и квартиру почти даром. А жена, ткачиха, зарабатывала втрое больше его. Сафронов жил спокойно, чисто, привык к комфорту, к стенным шкафам, к газовой колонке, к диетической столовой; брил бороду ежедневно, а затылок – через день; любил музей, уважал искусство и, закалённый дежурствами на свежем воздухе, не знал болезней. Сегодня он испытывал особое чувство благополучия и довольства жизнью, в основе которого, как это часто бывает, лежал факт совершенно незначительный: новые чёрные валенки с калошами, полученные утром в цейхгаузе.

Несмотря на ненастье, в добротной зимней одежде ему было ладно и тепло, как в уютном маленьком домике. Под курткой у него был тёплый свитер, а сверх шинели – прорезиненная пелеринка. Шерстяные рукавицы хорошо грели руки, а ногам было тепло в новых валенках.

Сафронов был отличный милиционер, исправный и надёжный; старый кадровик, ещё из дореформенных «снегирей», носивших чёрные шинели с красно-жёлтыми петлицами. Все двенадцать лет своей службы он охранял музей; по соглашению с дирекцией, высоко ценившей его исполнительность, начальство не откомандировывало его ни на какие другие посты.

Он сжился с музеем, знал в нём каждую вещь, изучил наизусть путеводители. Не раз ему случалось во время дежурств на внутреннем посту, вежливо козыряя, давать экскурсантам разъяснения по поводу того или иного произведения искусства. Впрочем, не все искусства были одинаково близки ему. К живописи Сафронов был равнодушен, так как обладал особым, часто встречающимся устройством зрения, которое мешало ему правильно понимать перспективу и воспринимать глубину на плоскости. Человек, поставленный в профиль, казался ему лишённым руки, уха, глаза и всех тех частей тела, которые живопись, не будучи искусством объёмным, не в состоянии изобразить. Рассматривая картину, он ощущал потребность заглянуть за раму, обойти её сзади, чтобы найти эти недостающие части тела.

Его любимым искусством была скульптура. Он отлично знал каждое изваяние музея. Особенно ему нравились скульптуры мужественные, или, вернее, молодцеватые. Подобно тому как мы усваиваем манеры, интонации и привычки людей, с которыми долго живём, и даже с течением времени становимся похожи на них лицом, Сафронов, проведя значительную часть своей жизни в музее, приобрёл многие внешние черты своих любимых скульптур эпохи Ренессанса. Может быть, и случайно, но его густые усы были точной копией усов легендарного короля Артура; может быть, бессознательно, но он часто становился в позу, повторявшую изгиб талии короля Теодориха работы Петра Фишера. Находясь на внутреннем посту, он обыкновенно выбирал место между конными статуями Коллеони и Гаттамелаты и, осенённый их могучими силуэтами, расправлял плечи, упирал подбородок в ремень своего шлема и чувствовал себя так, будто стоит с ними в одном карауле.

Это был милиционер, которого не коснулась грубая, грязная сторона жизни. Искусства были ближе к нему, чем преступность. Его рука никогда не прикасалась к плечу злоумышленника. Даже пьяные избегали музея, быстро трезвея в его торжественной тишине.

Двенадцать лет расхаживал Сафронов по этому тротуару, на котором ему была знакома каждая трещина. Как всегда, он заглядывал в слабо освещённые окна полуподвального этажа, где были размещены египетский и греческий отделы. Погружённый в полумрак и тишину скульптурный отдел, наполненный голыми, бледными, скорченными фигурами, окоченевшими, опрокинутыми навзничь, с оторванными членами, отбитыми головами, напоминал мертвецкую или анатомический театр. Узкоплечий Перикл в шлеме, почти таком же, как у Сафронова, смотрел на него снизу пустыми глазами; дальше замер в изнеможении Лаокоон; Фарнезский бык взвился на дыбы над несчастной Дирцеей; сплелись в последней схватке разбитые на куски боги и гиганты Пергамского фриза.

Сафронов шагал, оглядывая пустые тротуары и ряды окон, в которых между неподвижными изваяниями иногда мелькала фигура внутреннего сторожа Ивана Ефимовича, и размышлял о разных разностях, в частности о том, что для того, чтобы постовым милиционерам было тепло, хорошо бы изобрести особые электрические валенки.

 

(продолжение следует)

Toro_farnese.thumb.jpg.acfb0fbb29a7dbb08bfd5d9519b1c94c.jpg

b310bdf76c5a46796f.jpg.198a57130698c6970915d357ac1881d4.jpg

221056122.jpg.3fbce145d3bccf3b6fc061b69ed86668.jpg

1f89c1d8ee791174e8d45424cd9046c3_full.jpg.f3b912b49167af5f43798f099db79bcb.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Александр Козачинский.

Фоня

(продолжение)

 

Фоня появился перед музеем в тот момент, когда спина Сафронова только что скрылась за углом. Было около двух часов ночи. Погода переменилась. Начало подмораживать, тротуары обледенели, сверху сыпалась снеговая крупа; ветер мёл у самой земли. Остановившись перед музеем, Фоня стал оглядываться по сторонам, поворачиваясь всем корпусом, не двигая шеей и не отводя щёк от поднятого воротника – как делают это сильно замёрзшие люди. Затем он пошёл вслед за Сафроновым и минуты через четыре вернулся на то же место, обойдя здание кругом. Потоптавшись на площадке перед входом, он повторил свой маневр. Так он обошёл музей несколько раз, не встретившись с Сафроновым. Они двигались по кругу, как две планеты по одной орбите, примерно с равной скоростью, разделённые музеем, поочерёдно появляясь перед главным фасадом и исчезая за углом, уверенные, что, кроме них, здесь нет никого.

Затем Фоня стал заглядывать в окна первого этажа. Он увидел ряд небольших комнат, неярко освещённых, обставленных на один манер; кое-где стояли кресла, столики, на стенах висели картины. Собак, кроватей со спящими людьми не было. В доме, по видимому, было мало жильцов.

Фоня не раз уже заглядывал этой ночью в окна, но в освещённых комнатах он видел людей, а в тёмные лезть не решался.

Фоня боялся темноты; не так, как боятся её дети, а так, как может бояться её только вор. Это не был невинный страх ребёнка, которому мерещится в тёмном углу серый волк или баба-яга, и не страх неврастеника, которого одолевают ночные видения. Темнота у себя дома, на улице, в степи, даже в дремучем лесу не пугала его; его пугала темнота в чужой квартире.

В каждой ночной краже была минута мучительного страха, в течение которого нужно было открыть окно, просунуть голову внутрь и затем погрузиться в угрожающую темноту чужой квартиры, где на каждом шагу ему мерещились невидимые ловушки и опасности: спящие люди, которые могли проснуться; цветочные горшки, которые могли упасть от лёгкого прикосновения; собаки, которые могли вцепиться в горло и поднять лаем весь дом; и даже игрушечные детские гудки, брошенные на пол, на которые можно было наступить, о чём Фоне рассказывал в тюрьме вор, ставший жертвой подобной случайности, - хозяева, проснувшиеся от рёва рожка, на который вор нажал ногой, должны были отпаивать его валерьянкой.

Иногда Фоне казалось, что из враждебной темноты чужого дома к нему протянется косматая лапа с острыми когтями и схватит его за лицо или что к нему на затылок прыгнет притаившийся в углу громадный, тяжёлый зверь. Словом, Фоня принадлежал к той категории воров, которые любят влезать в освещённые помещения, хотя на родине, где он почти всегда воровал из тёмных сараев и овинов, ему редко удавалось следовать этой наклонности.

Ночь близилась к концу. У Фони не было выбора; приходилось лезть в какое-нибудь окно, пока не наступило утро. Но страх гнал его от дома к дому, из переулка в переулок.

Музей, окружённый глухими, безлюдными улочками, с окнами, расположенными на удобной высоте, показался Фоне самым доступным, мирным и беззащитным зданием в городе; он был пуст, освещён и одинок; более счастливого стечения обстоятельств нельзя было и желать.

Перед ним было большое окно с тяжёлой железной решёткой между рамами, украшенной поверх перекладин художественным литьём. По краям её обрамлял простой геометрический узор – меандр, состоявший из ряда незаконченных, переходящих друг в друга квадратов; середина была занята превосходным растительным орнаментом из листьев, стеблей и усиков аканфа.

Привыкнув мысленно примерять своё тело к различного рода отверстиям, Фоня с одного взгляда убедился, что его голова и рука легко пройдут в один из квадратов нижнего ряда, смежного с меандром, почти свободным от орнамента. По опыту он знал то, чего простительно было не знать художнику, изготовлявшему рисунок решётки: что если в прямоугольное, немного вытянутое отверстие проходят голова и рука, то за ними пройдёт и всё тело.

Два чугунных лепестка аканфа входили в квадрат из противоположных углов, чтобы уменьшить отверстие и сделать его недоступным для воров. Но диагональное расположение лепестков не могло помешать Фоне, ибо его тело должно было поместиться в квадрате также по диагонали – именно по той, которая оставалась свободной.

Он вытащил из кармана фомку; замёрзшие пальцы не гнулись, фомка показалась ему тёплой. Не теряя ни секунды, он подковырнул ею раму. Рама отошла со звоном и дребезжанием, дёргая по фрамуге опущенным шпингалетом.

Сафронов между тем неумолимо приближался к месту преступления; он находился уже в тридцати шагах от Фони, за углом. Но Сафронов ничего не услышал. Ночная тишина не донесла до него звона стекла и дребезжания оконной рамы – тревожного звука, который должен был столько сказать уху милиционера.

Произошла одна из тех мимолётных, неуловимых случайностей, которыми наполнена жизнь, случайностей, проходящих бесследно, но часто незаметно для нас управляющих ходом событий и судьбой людей; одна из тех незримых мелочей, которые почти всегда лежат в основе того, что мы называем непонятным и что на самом деле является лишь непонятым. Какой следователь не объяснил бы случившегося необыкновенным искусством злоумышленника? А между тем только ничтожная, навсегда утерянная подробность – почти бессознательный жест Сафронова, которого не заметил, не запомнил и не связал с происшедшим он сам, - могла объяснить то, что произошло.

Случилось так, что как раз в тот момент, когда Фоня взламывал окно, Сафронов решил опустить маленькие потайные наушнички, которые имеются под шлемами милиционеров и, не вредя их молодцеватости, согревают уши в морозную погоду. Шуршанье грубой колючей ткани в одном сантиметре от уха Сафронова прозвучало, как грохот, и заглушило звон рамы, которую Фоня взламывал самым грубым, самым варварским способом, прокладывая себе путь в музей, как в деревенскую конюшню или курятник. Давно оставившее его воровское счастье как будто решило вознаградить за все неудачи.

Опустив наушники, Сафронов пошёл в обратном направлении.

Вторая рама легко подалась внутрь, так как шпингалеты даже не были задвинуты, - небрежность, легко объяснимая уверенностью в надёжности решётки. Бросив фомку на землю, Фоня всунул внутрь голову и вытянутую вперёд руку; другую руку тесно прижал к боку и, сокращая и выпрямляя тело, движениями ползущей гусеницы, стал вдвигаться меж прутьев решётки. Острый чугунный лепесток аканфа царапал спину Фони и грозил затормозить движение, но, пройдя поясницу, так удачно совместился с контурами его тела, что оно ладьёй скользнуло вперёд.

Фоня почти влетел в музей, с трудом удержавшись на подоконнике.

 

Глуховатый сторож Иван Ефимович был одним из тех преданных делу стариков, которые не только, как говорится, живут своим делом, но и досконально его знают.

Дело, к которому был приставлен Иван Ефимович, была живопись; уже тридцать лет охранял он картинную галерею музея. Его сведения о живописи были обширны, но своеобразны.

Иван Ефимович полагал, что цель искусства заключается в достижении наибольшего сходства с натурой. В этом не было бы ничего необычного, ибо так думает большинство людей. Но Иван Ефимович суживал этот принцип до такой степени, что признавал за каждым художником способность изображать только один какой-нибудь предмет – тот, который, по его мнению, получался наиболее натурально. У Воувермана он одобрял только белых коней, у Терборха – атласные юбки, у Ван дер Вельде – песчаные овраги, у Деннера – морщины стариков и старух, у Ван дер Пуля – пожары, у Ван дер Хейдена – кирпичи на зданиях. В пределах этой узкой классификации, которая почти всегда правильно отражала преобладающую специальность художника, Иван Ефимович прекрасно ориентировался и обладал массой сведений. Он никогда не спутал бы кирпичей Ван дер Хейдена с атласными юбками Терборха, не смешал бы морщин Деннера с оврагами Ван дер Вельде и не приписал бы белых лошадей Воувермана любителю пожаров Ван дер Пулю.

Иван Ефимович проводил в залах музея целые дни, но не имел возможности рассматривать картины; он обязан был сидеть на стуле и наблюдать за публикой. Изучением живописи он занимался во время ночных дежурств. Надев на нос очки, мягко ступая неподшитыми валеночками, Иван Ефимович расхаживал по опустевшим залам, время от времени задерживаясь у какого-нибудь холста и разлядывая его при неверном электрическом свете.

В эту ночь он чаще чем где-либо останавливался у недавно открытой под позднейшей записью и реставрированной «Форнарины» Джулио Романо. Эта находка взволновала знатоков; Иван Ефимович был также очень заинтересован ею. Подлинные работы лучшего ученика Рафаэля открывают не часто. К тому же «Форнарина» была первой картиной Джулио Романо, которую увидел Иван Ефимович.

Тёплые красноватые телесные тона и дымчатые тени, отличающие этого художника, погружали Ивана Ефимовича в задумчивость. Нежная и слегка утомлённая кожа, какая бывает у женщин, обязанных своей красотой не только природе, но и различным кремам и притираниям, складки лёгкой одежды, - всё это отмечалось и взвешивалось Иваном Ефимовичем с одной целью: найти для незнакомого мастера подобающее место в созданной им системе.

Строгий и задумчивый стоял Иван Ефимович перед «Форнариной», а в это время за четыре зала от него на подоконнике сидел Фоня, прислушивался и озирался по сторонам.

Было так тих, что ухо само рождало призраки звуков; казалось, что где-то раздаётся шорох перьев по бумаге, что где-то бегают невидимые цыплята, стуча лапками по твёрдому пакету.

Сквозь дверь, расположенную против подоконника, был виден большой скульптурный зал; налево, в длинной галерее, была размещена вся русская коллекция Рембрандта, привезённая из Эрмитажа. «Блудный сын» и «Снятие с креста» мерцали против входа. Их сумеречные тона сливались с глубокими тенями полуосвещённого зала; края досок расплывались в темноте. Комната, в которой находился Фоня, была невелика и казалась лучше освещённой. На двух её стенах расположились маленькие картины голландцев; на третьей висели натюрморты Снейдерса.

Фоня сидел на подоконнике, восхищённый роскошью помещения, удивлённый его обширностью и огорчённый пустотой. Фоню ободрила необитаемость дома и царящая в нём тишина, но смутила обманувшая его ожидания скудная обстановка. Он соскочил на пол и обошёл комнату, прислушиваясь, приглядываясь и принюхиваясь ко всему, что встречалось на пути. Освидетельствовал обитую шёлком кушетку, два кресла, маленьких голландцев, натюрморты; заглянул в зал Рембрандта, отпрянул оттуда, слегка испуганный неподвижностью белых фигур.

Осмелев, он расхаживал по комнате среди фотоэлементов, не подозревая об опасности, как легкомысленный рыболов-любитель, резвящийся с удочкой на минном поле. Пренебрегая их бдительностью, он останавливался у картин, водил пальцем по золочёным рамам, зевал и даже почёсывался. Затем стал шарить по углам, ища подходящей добычи.

Но подходящей добычи не было.

Тогда он снова стал разглядывать натюрморты; никогда ещё дичи Снейдерса не угрожал столь жалкий браконьер. Окинул взором маленьких голландцев; покосился на полотна Рембрандта. Ничто, казалось, не могло теперь помешать судьбе, которая решила вознести его на высоту, где доселе пребывал лишь гений похитителя «Джоконды». Это должно было произойти даже против его воли, помимо его желания. Если бы в этой комнате стояла пара сапог, он, несомненно, унёс бы сапоги; это было бы естественно, ибо в его городке никогда не похищали картин и он никогда не слышал, чтобы их продавали с выгодой. Но здесь были только картины; казалось, отсюда нельзя было вынести ничего, кроме картин.

И действительно, Фоня снял со стены «Больную» Метсю, затем жемчужину собрания – «Бокал лимонада» Терборха и ещё несколько его картин, среди них – знаменитое !Письмо». Он накладывал их на согнутую левую руку, как поленья. Можно было подумать, что он сознательно отбирает шедевры, известные всему миру. Но на самом деле он руководствовался лишь глазомером, снимая рамы, которые могли пройти сквозь отверстие в решётке. Взяв картин миллиона на полтора (для чего ему пришлось протянуть руку четыре-пять раз), Фоня не удовольствовался этим, но продолжал стаскивать со стены одного маленького голландца за другим, пока не набрал большую охапку, которую пришлось придерживать сверху подбородком. Это отнюдь не было проявлением чудовищной жадности; сомневаясь в ценности своей добычи, Фоня считал нужным набрать побольше, чтобы, так сказать, возместить количеством недостаток качества.

Но в тот момент, когда Фоня, нагруженный картинами, повернулся к окну, в поле его зрения оказался красивый продолговатый предмет красного цвета, висевший на дверном косяке у входа в скульптурный зал. Это был высокий сосуд, суженный вверху, с двумя небольшими ручками по бокам.

Назначение этого предмета не было известно Фоне. Можно утверждать, что сосуд привлёк его внимание своими живописными достоинствами. Большой и пышный рисунок на красном фоне его округлённого корпуса, изображавший вид на фабрику с птичьего полёта, несомненно, был самым ярким пятном на стене и заявил о себе громче, чем гирлянда из маленьких голландцев, которой он был обрамлён. Нельзя было не оценить и формы предмета – удлинённой, удобной для протаскивания сквозь отверстие в решётке. Но ещё более важным было то, что, как вспомнил Фоня, такие же красные сосуды висели в лучших зданиях его городка – в закусочной, кино и многих магазинах, распространённость предмета обеспечивала его сбыт.

Сложив голландцев на кресло, Фоня подошёл к сосуду.

Он был отлично отделан – гладок и блестящ, покрыт лаком и позолотой. Его тяжесть внушала доверие. Это была солидная вещь, несомненно полезная всюду. Ни одно хорошее помещение, по видимому, не могло обойтись без неё.

Подавив в себе робость, которую вызывала в нём мысль о вероятной стоимости этого предмета, Фоня осторожно снял сосуд с костылей и направился с ним к окну, покосившись на Рембрандта, Снейдерса и оставленный на кресле штабель из маленьких голландцев с видом человека, который только что едва не совершил большую глупость.

Он благополучно выполз на улицу, вытащил красный сосуд, прикрыл раму и уже сделал шаг от стены, но вдруг увидел милиционера, который появился из-за угда и шёл по направлению к нему.

Фоня замер, сжался в комок и приник к кусту, росшему под окном.

 

(окончание следует)

.jpg.c21f4f858d98ff8a1841d8a87a508c40.jpg

5a9821df1d097_..jpg.3d23b812661960f9e87f6f0523375c5b.jpg

5a9821df30334_-.thumb.jpg.eef2830aa13eeef1dbdbb5fa171fad43.jpg

.thumb.jpg.6275c646674efab01011af7bbcca698d.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Александр Козачинский.

Фоня

(окончание)

 

Искра за искрой летели по проводам из зала маленьких голландцев. Приспособленные к уловлению едва заметных, скользящих теней, бдительные фотоэлементы слали вести о небывалом вторжении, призывая к тревоге мощные электрические звонки. Неуклюжая и грубая масса, назойливо маячившая перед их чувствительнейшими органами, которые можно сравнить лишь с тончайшими нервами живых существ, внесла возмущение в их хрупкую электрическую организацию. Целые снопы искр летели в вестибюль к звонкам, извергаемые из сложных приборов видом невежественного, неопрятного существа, которое копошилось, зевало и почёсывалось в запретном пространстве. Но первая же искра, пробежав по залам, пронесясь над головой Ивана Ефимовича, проскочила, не добежав до сигнального аппарата, сквозь стенку шнура и соединилась с искрой, мчавшейся рядом, по смежному проводу. Зашипела резина, из провода показалось пламя; вначале едва заметное, оно перебежало на прислонённые к стене плакаты о выставке Рембрандта, ярко вспыхнуло и стало пожирать холст, пропитанный клеевой краской. Дым окутал молчащие звонки, сигнальную доску и столик с телефоном.

Покинув «Форнарину», Иван Ефимович остановился у входа в зал маленьких голландцев; перед тем как войти, он протянул руку к кнопке, незаметно вделанной в дверной косяк, чтобы выключить фотоэлементы в этом ряду залов. Но рука его замерла в воздухе; несколько секунд старик стоял на пороге, устремив неподвижный взгляд внутрь зала, ничего не видя, однако, перед собой – ни грубых мокрых следов на полу, ни щели плохо притворённого окна, ни груды картин на кресле у стены. Не шевелясь, он втягивал в себя холодный и чистый воздух музея, к которому примешивался едва заметный запах угара.

Иван Ефимович обернулся – лёгкая дымная спираль, как шарф «Форнарины», разостланный в воздухе, плыла на него; за ней двигалась другая, более плотная; дверь в вестибюль, видимая сквозь несколько залов, была затянута сплошной дымной пеленой.

Иван Ефимович побежал в вестибюль. В сером дыму мелькали языки пламени. Лампа под потолком светила жёлтым кружочком. Удушливый чад горящей ткани наполнял помещение. Кашляя и задыхаясь, Иван Ефимович нырнул в дым, к стене, где стоял столик с телефоном и висел сигнал пожарной тревоги. Но здесь был главный очаг огня. С трудом ему удалось нащупать телефон; он приложил к уху горячую трубку, но ничего не услышал – из-за волнения, или из-за треска горящего дерева, или потому, что провод был уже охвачен огнём. Тогда он бросил трубку на пол, пробежал, согнувшись, к выходу, распахнул дверь и с криком «Пожар! Пожар!» выскочил на крыльцо. Спрыгнув на тротуар, он продолжал взывать о помощи пронзительным и жалобным голосом давно не кричавшего, испуганного старика. «Сафронов! Пожар! На помощь!» - кричал Иван Ефимович, перебегая с места на место; и вдруг увидел человека, бегущего к нему со всех ног с огнетушителем в руках.

За минуту до этого Фоня покинул куст, под которым сидел, считая себя погибшим, не в силах отвести взгляд от Сафронова, который неторопливо прогуливался перед фасадом взад и вперёд, как будто умышленно не замечая Фони, чтобы продлить его терзания. Каждый раз, когда милиционер приближался к нему, Фоне казалось, что, поравнявшись с кустом, он молча протянет руку и, пошарив в ветках, вытащит его наружу вместе с добычей.

Но вместо этого Сафронов завернул за угол; тогда Фоня вскочил и, обняв красный сосуд, бросился бежать. Он бежал, ничего не видя перед собой, поглощённый мыслью об оставшейся позади опасности.

Крик Ивана Ефимовича едва не сбил его с ног. Он хотел повернуть назад, но вдруг словно искра проскочила у него по спине, и, даже не оглядываясь, он понял, что сзади бежит милиционер.

Тогда он бросился вперёд, в сторону меньшей опасности. Он прижимал добычу к груди, заслоняя её своим телом от преследователя; а навстречу ему, с протянутыми руками, бежал Иван Ефимович, выкрикивая непонятные слова: «Давай! Тащи сюда! Бей скорее!»

Фоня почувствовал слабость во всём теле; тяжёлый цилиндр выскользнул у него из рук и стукнулся узким концом о землю; жёлтая струя вырвалась из цилиндра, разбилась об асфальт и ударила в валенки Ивана Ефимовича.

- Давай, направляй! – закричал Иван Ефимович, подхватил передний конец огнетушителя и потащил его к двери, увлекая за собой Фоню. Руки Фони словно прилипли к цилиндру; он оцепенел, как простейшее насекомое в момент опасности. Парализованный ужасом, ошеломлённый неожиданным действием сосуда, он превратился в инертный придаток к огнетушителю и следовал всем движениям старика, утратив всякое понимание происходящего и воспринимая, как единственную реальность, только страшный топот милиционера за спиной.

Подбежал Сафронов и ухватился за донышко. Стиснув между собой Фоню, Сафронов и Иван Ефимович стали поворачивать огнетушитель, утяжелённый вцепившимся в него вором. С трудом помещаясь вдоль его короткого ствола, они направляли струю в огонь, который и сам сник, как только сгорел холст. Лишь голые чёрные рамы плакатов тлели, шипя под струёй пеногона, да вонючий дым валил на улицу. Через минуту всё было кончено.

Вслед за последними клубами дыма изнутри выскочили два сторожа – из скульптурного отдела и со второго этажа. И когда минута волнения и испуга прошла, все обступили Фоню. Сторожа стали пожимать ему руки, благодарить за быструю помощь. Они убеждали его явиться утром в дирекцию за наградой. А Сафронов, желая выразить Фоне признательность лично от себя, протянул руку, чтобы похлопать его по плечу.

Милиционеры не любят, когда от них убегают. Рука, протянутая для ласки, быстро сжалась; она схватила только воздух. Фоня попятился, провалился в темноту, исчез.

 

Под утро Фоня вышел на площадь, пустынную в этот ранний час. В центре площади стоял милиционер; он возвышался над ней, как обелиск.

Площадь была обширна, как прерия. Фоня был едва различим на её краю. Но милиционер вынул свисток, издал короткий повелительный свист и поманил Фоню пальцем.

Фоня стал медленно приближаться к милиционеру по линии его взгляда, постепенно ускоряя движение, как болид попавший в сферу земного притяжения.

Иногда он озирался по сторонам, словно желая ухватиться за что-нибудь, чтобы противодействовать влекущей силе. Но ноги несли его вперёд, будто подчиняясь манящим движения обтянутого белой перчаткой пальца, который продолжал сгибаться и разгибаться до тех пор, пока в силу развитой инерции всякое уклонение в сторону уже стало для Фони невозможным.

Достигнув центра площади, Фоня остановился перед милиционером. Это был большой рыжий милиционер; он смотрел на Фоню благосклонно, будто давно ожидая его здесь.

Рыжий милиционер спросил о чём-то Фоню. Тот пошарил в карманах, затем развёл руками. Тогда, не возобновляя беседы, они двинулись через площадь к цели, ясной для обоих, Фоня впереди, милиционер сзади, соблюдая дистанцию – три шага.

Через пятнадцать минут Фоня был сдан в отделение, как бездокументный.

Его усадили на деревянную скамейку в комнате дежурного. Он сейчас же погрузился в дремоту, из которой его вырывали частые телефонные звонки.

Просыпаясь, он принимался обдумывать своё положение. Даже натуры, наименее склонные к размышлениям, обычно предаются им в ожидании допроса.

Это не был стройный ход мыслей, а лишь случайное мелькание обрывков воспоминаний, прерываемое припадками дремоты.

Картины прошедшего дня одна за другой проплывали в его полусонном сознании. Рынок, где его пытались обокрасть; женщина с патефоном; молчаливый милиционер в метро; решётка с острым чугунным лепестком; пожар – все события этой ночи. Что он пытался украсть? Где? Каким образом потерял свою добычу? Это оставалось для него загадкой. В этом городе всё подчинялось особым, неизвестным ему законам, даже кражи. Он чувствовал себя, как человек, дёрнувший нечаянно рычаг огромного незнакомого механизма и поражённый его неожиданным действием.

Не было никакой надежды устроиться в этом городе, где нельзя работать «на цып», где простая кража влечёт за собой столько необыкновенных, опасных и совершенно невероятных событий. Он вспомнил о родных краях; но картины прежней жизни были серы и холодны; они не были освещены и согреты ни дорогими образами детских лет, ни тоской по родным местам, ни доброй памятью о верных друзьях. Лишь один островок, более уютный и благоустроенный, чем вся его жизнь, возникал иногда на горизонте памяти: тюрьма, где он провёл три недели.

- Войдите! – раздался голос.

Молоденький сержант по докторски распахнул перед Фоней дверь кабинета.

Через час Фоня, распаренный от многих стаканов чая, дымя папироской, заканчивал показания. Он был весел и доволен; так иногда действует на человека неудача, избавляющая его от тягот дальнейшей борьбы.

Фоня рассказал обо всех украденных им курах, точно указав масть каждой; сосчитал всех похищенных поросят; подвёл итог всем уздечкам, ряднам и кошелькам, добытым на базаре; всем шапкам, снятым с пьяных; сознался даже в похищении «трёх свинок» у мальчика на бульваре – и умолчал только о том, что случилось с ним ночью в музее. Не раз возвращался он к одному и тому же поросёнку, не раз, дорожа истиной, уточнял число и породу похищенных кур; как бы сожалея, что источник признаний не может быть бесконечным, он повторялся, смаковал подробности, готовый из симпатии к сержанту сознаться в любом количестве любых преступлений. Но о случившемся в музее он молчал, ибо не считал случившееся преступлением. Его юридические представления были крайне смутны. Что означают понятия «умысел» и «покушение», он не знал и полагал, что власть интересуется только удавшимися преступлениями, пренебрегая теми, которые не могли быть успешно доведены до конца.

Утомлённый его откровенностью, сержант наконец закончил протокол; но, прежде чем подписать его, он задал Фоне – на всякий случай – вопрос, с которым обращались сегодня ко всем задержанным во всех отделениях города Москвы:

- Не вы ли совершили попытку ограбления музея живописи и скульптуры?

- Нет, - ответил Фоня чистосердечно.

Ибо он не знал, что такое музей, что такое живопись и что такое скульптура.

Он подписался под протоколом и с лёгким сердцем отправился туда, где ему вставляли зубы и где его учили играть на домре.

 

1940

gmii.jpg.f28581c9ab602fe5773629ea3cd91990.jpg

f98e88188cc7acaab9cb3bec95342150_full.jpg.7c5e2f0a7e8884c0727c63410cc6be52.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Сколько тут нового появилось!!!!

 

Спасибо, Chanda!!!

 

Буду читать - изучать!

Share this post


Link to post
Share on other sites

Школа Чернокнижия

Исландская сказка.

 

В прежние времена была на свете Школа Чернокнижия. Обучали там колдовству и всяким древним наукам. Находилась эта школа в прочном подземном доме, поэтому окон там не было и всегда царил мрак.

Учителей в Школе Чернокнижия тоже не было, а все науки изучались по книгам, написанным огненными буквами, и читать их можно было только в темноте.

Чтение длилось от трех до семи лет, и за это время ученики ни разу не поднимались на землю и не видели дневного света. Каждый день серая лохматая лапа высовывалась из стены и давала ученикам пищу.

И еще одно правило всегда соблюдалось в этой школе: когда ученики покидали ее, черт оставлял у себя того, кто выходил последним. Поэтому немудрено, что каждый старался проскочить вперед.

Учились однажды в Школе Чернокнижия три исландца—Сэмунд Мудрый, Каульвюр сын Ауртни и Хальвдан сын не то Эльдяудна, не то Эйнара. Хотели они договориться, что выйдут в дверь одновременно, но Сэмунд сказал друзьям, что пойдет последним. Друзья, конечно, обрадовались.

Сэмунд накинул на плечи широкий плащ, и, когда он поднимался по лестнице, которая вела наверх, черт ухватил его за полу.

— А ты мой!—сказал он.

Но Сэмунд скинул плащ и убежал. Железная дверь захлопнулась за ним и отдавила ему пятку.

— Душа дороже пятки! —сказал Сэмунд по этому поводу, и эти слова стали поговоркой.

А иные рассказывают, что все было иначе: когда Сэмунд поднялся по лестнице и ступил за порог, солнце стояло так, что тень Сэмунда упала на стену. Только черт приготовился его схватить, как Сэмунд сказал:

— А я вовсе не последний. Вон за мной еще один идет. — И показал на тень.

Черт принял тень за человека и схватил ее. Так Сэмунд вырвался на волю, но с тех пор он жил без тени, потому что черт оставил ее у себя.

andre_8.thumb.jpg.2681e2ea9343d5ba0c29cc6f794cd326.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Pilligrimm

Рада приветствовать в своём мире! :)

 

 

СКАЗКА К ПРАЗДНИКУ

22 мая - Международный день биологического разнообразия.

Г. Х. Андерсен

Есть же разница!

 

Стоял май месяц; воздух был еще довольно холодный, но все в природе — и кусты, и деревья, и поля, и луга — говорило о наступлении весны. Луга пестрели цветами: распускались цветы и на живой изгороди; а возле как раз красовалось олицетворение самой весны — маленькая яблонька вся в цвету. Особенно хороша была на ней одна ветка, молоденькая, свеженькая, вся осыпанная нежными полураспустившимися розовыми бутонами. Она сама знала, как она хороша; сознание красоты было у нее в соку. Ветка поэтому ничуть не удивилась, когда проезжавшая по дороге коляска остановилась прямо перед яблоней и молодая графиня сказала, что прелестнее этой веточки трудно и сыскать, что она живое воплощение юной красавицы весны. Веточку отломили, графиня взяла ее своими нежными пальчиками и бережно повезла домой, защищая от солнца шелковым зонтиком. Приехали в замок, веточку понесли по высоким, роскошно убранным покоям. На открытых окнах развевались белые занавеси, в блестящих, прозрачных вазах стояли букеты чудесных цветов. В одну и ваз, словно вылепленную из свежевыпавшего снега, поставили и ветку яблони, окружив ее свежими светло-зелеными буковыми ветвями. Прелесть, как красиво было!

Ветка возгордилась, и что же? Это было ведь в порядке вещей!

Через комнату проходило много разного народа; каждый посетитель смел высказывать свое мнение лишь в такой мере, в какой за ним самим признавали известное значение. И вот некоторые не говорили совсем ничего, некоторые же чересчур много; ветка смекнула, что и между людьми, как между растениями, есть разница.

"Одни служат для красоты, другие только для пользы, а без третьих и вовсе можно обойтись", — думала ветка.

Ее поставили как раз против открытого окна, откуда ей были видны сад и поле, так что она вдоволь могла наглядеться на разные цветы и растения и подумать о разнице между ними; там было много всяких — и роскошных и простых, даже слишком простых.

— Бедные отверженные растения! — сказала ветка. — Большая в самом деле разница между нами! Какими несчастными должны они себя чувствовать, если только они вообще способны чувствовать, как я и мне подобные! Да, большая между нами разница! Но так и должно быть, иначе все были бы равны!

И ветка смотрела на полевые цветы с каким-то состраданием; особенно жалким казался ей один сорт цветов, которыми кишмя кишели все поля и даже канавы. Никто не собирал их в букеты, — они были слишком просты, обыкновенны; их можно было найти даже между камнями мостовой, они пробивались отовсюду, как самая последняя сорная трава. И имя-то у них было прегадкое: чертовы подойники (датское название одуванчиков. — Перев.). — Бедное презренное растение! — сказала ветка. — Ты не виновато, что принадлежишь к такому сорту и что у тебя такое гадкое имя! Но и между растениями, как между людьми, должна быть разница!

— Разница? — отозвался солнечный луч и поцеловал цветущую ветку, но поцеловал и желтые чертовы подойники, росшие в поле; другие братья его — солнечные лучи — тоже целовали бедные цветочки наравне с самыми пышными.

Ветка яблони никогда не задумывалась о бесконечной любви господа ко всему живому на земле, никогда не думала о том, сколько красоты и добра может быть скрыто в каждом божьем создании, скрыто, но не забыто. Ничего такого ей и в голову не приходило, и что же? Собственно говоря, это было в порядке вещей! Солнечный луч, луч света, понимал дело лучше.

— Как же ты близорука, слепа! — сказал он веточке. — Какое это отверженное растение ты так жалеешь?

— Чертовы подойники! — сказала ветка. — Никогда из них не делают букетов, их топчут ногами — слишком уж их много! Семена же их летают над дорогой, как стриженая шерсть, и пристают к платью прохожих. Сорная трава, и больше ничего! Но кому-нибудь да надо быть и сорною травой! Ах, я так благодарна судьбе, что я не из их числа!

На поле высыпала целая толпа детей. Самого младшего принесли на руках и посадили на травку посреди желтых цветов. Малютка весело смеялся, шалил, колотил по траве ножками, кувыркался, рвал желтые цветы и даже целовал их в простоте невинной детской души. Дети постарше обрывали цветы прочь, а пустые внутри стебельки сгибали и вкладывали один их конец в другой, потом делали из таких отдельных колец длинные цепочки и цепи и украшали ими шею, плечи, талию, грудь и голову. То-то было великолепие! Самые же старшие из детей осторожно срывали уже отцветшие растения, увенчанные перистыми коронками, подносили эти воздушные шерстяные цветочки — своего рода чудо природы — ко рту и старались сдуть разом весь пушок. Кому это удастся, тот получит новое платье еще до Нового года, — так сказала бабушка.

Презренный цветок оказывался в данном случае настоящим пророком.

— Видишь? — спросил солнечный луч. — Видишь его красоту, его великое значение?

— Да, для детей! — отвечала ветка.

Приплелась на поле и старушка бабушка и стала выкапывать тупым обломком ножа корни желтых цветов. Некоторые из корней она собиралась употребить на кофе, другие — продать в аптеку на лекарство.

— Красота все же куда выше! — сказала ветка. — Только избранные войдут в царство прекрасного! Есть же разница и между растениями, как между людьми!

Солнечный луч заговорил о бесконечной любви божьей ко всякому земному созданию: все, что одарено жизнью, имеет свою часть во всем — и во времени и в вечности!

— Ну, это только вы так думаете! — сказала ветка.

В комнату вошли люди; между ними была и молодая графиня, поставившая ветку в прозрачную, красивую вазу, сквозь которую просвечивало солнце. Графиня несла в руках цветок, — что же еще? — обернутый крупными зелеными листьями; цветок лежал в них, как в футляре, защищенный от малейшего дуновения ветра. И несла его графиня так бережно, как не несла даже нежную ветку яблони. Осторожно отогнула она зеленые листья, и из-за них выглянула воздушная корона презренного желтого цветка. Его-то графиня так осторожно сорвала и так бережно несла, чтобы ветер не сдул ни единого из тончайших перышек его пушистого шарика. Она донесла его целым и невредимым и не могла налюбоваться красотой, прозрачностью, всем своеобразным построением этого чудо-цветка, вся прелесть которого — до первого дуновения ветра.

— Посмотрите же, что за чудо создал господь бог! — сказала графиня. — Я нарисую его вместе с веткой яблони. Все любуются ею, но милостью творца и этот бедненький цветочек наделен не меньшею красотой. Как ни различны они, все же оба — дети одного царства прекрасного!

И солнечный луч поцеловал бедный цветочек, а потом поцеловал цветущую ветку, и лепестки ее как будто слегка покраснели.

5a9821ed57c3d_!.jpg.602bf0045010ebcbd562c6407320efd7.jpg

spring_022.thumb.jpg.8412dce0024b9c5dca3e99a58c206f0c.jpg

flower_00516.thumb.jpg.fe9c25673551a2a7564f82eff1215943.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Я даже не знала про такой праздник!!! очень интересно!!! Спасибо!!

 

(Сказка напомнила мне японский обычай любования цветением сакуры....Востоку более присуще восхищение природой и каждой мелочью....

 

Камо Мабути

 

В пору цветенья

Вишни сродни облакам -

Не потому ли

Стала просторней душа,

Словно весеннее небо... )

Share this post


Link to post
Share on other sites

Маргарита Пушкина

Звериная фантазия

 

...Жаркий день. Солнце пронзало огненными стрелами всё живое, степь стонала от жажды. Гиена и шакал сидели на небольшом холме, наблюдая за тучами чёрной пыли, надвигающейся на них из-за горизонта.

- Бури вроде бы не должно быть сегодня, - тихо прошелестела гиена, облизывая красным языком свои пожелтевшие от времени клыки.

- Это кони, гиена, это тысяча длинногривых с вооружёнными копьями и луками всадниками, - шакал почувствовал, как шерсть поднимается у него на загривке. - Они затопчут нас, гиена, мы и пролаять не успеем...

- Странно, что нужно этим людям в наших краях ? Здесь нет никакой добычи для двуногих...

- Слышал я от старого ястреба, что на днях стадо двуногих постигло горе... Умер от дряхлости их пастух, которого они называли Владыкой мира... Он дошёл, говорят, до сказочной страны Индии, умел справедливо решать человечьи споры, был красив и мудр. Он строил дворцы, собирал войска и уходил в многодневные походы, добывая золото и славу... А умирая, приказал похоронить его в степи, и чтобы по месту захоронения промчалась быстрая конница, - тогда никто не узнает, где он лежит, ни один враг и осквернитель могил. А если кто-нибудь потревожит сон Владыки мира, грянет Конец Света. Эй, гиена! Слышишь ли ты мои слова?

- Слышу, шакал, - все так же тихо произнесла гиена, в гноящихся глазах которой вспыхивали недобрые жёлтые искры. - Справедливым был? Мудрым? Ха, дворцы строил... Детёнышей людских благословлял?

Гиена ненавидела весь род человеческий. Не потому, что люди не любили ее и награждали самыми скверными и обидными кличками за то, что падалью питалась, за то, что хвост некрасиво поджимала, за вороватость, которая чудилась им в осторожных, движениях зверя. Нет, не поэтому. Гиена слишком хорошо изучила нрав двуногих, подслушивая их разговоры в кибитках и шатрах, слишком хорошо ей была известна цена их улыбок и льстивых слов... «Люди гораздо хуже гиен, и даже хуже шакалов, - много раз повторяла она, в полнолуние сидя у подножия неуклюжей каменной бабы, - свои мерзости и гадости они любят приписывать зверью...» В полутьме непрочных жилищ верные своему Господину подданные шептали о том, что в стены строящихся дворцов он повелевает замуровывать плененных в Гималаях великанов с необычными красными глазами и белыми, как лунный свет, волосами, чтобы стены стояли вечно и были крепки, как никакие другие стены на свете. Шептали своим молчаливым женам о том, что Владыка приказывает по ночам своим стражникам бесшумно проникать в дома тех, кого он признал правыми в спорах, забирать у них медь, драгоценности и серебро, и умерщвлять укусом неизвестных лекарям чёрных змей с голубой полоской на плоской голове. С первыми лучами рассвета входила в шатры и кибитки легенда о жене Владыки, которая зналась с тенями предков и научила своего мужа пить от всех хворей, порчи и проклятий молоко странной птицы Гуарокс, чёрные перья которой складывались на белых крыльях в причудливые иероглифы... Подслушала гиена торопливый рассказ приехавшего из столицы Луны и Солнца человека о том, что сын Владыки сумел заманить гордую птицу Гуарокс в обычные сети, а не шёлковые, и отрубить ей голову. Одним взмахом меча, подаренного ему отцом. И Владыка состарился сразу же, за три минуты, после того как превратились в золу все жившие во дворце тени предков, и трижды ухнул неизвестно откуда взявшийся в царской опочивальне оранжевый филин...

Тем временем чёрная пыльная туча все ближе и ближе подкатывала к холму, на котором сидели шакал и гиена. Различимы стали рогатые шлемы всадников, слышно было ржание их лошадей и звон оружия. Впереди мчался сын Владыки, смуглый, с чёрными тонкими усами, вымазавший себе лицо мёртвой грязью в знак великой печали и скорби. Но в глазах его уже светился огонь жестокости и высокомерия Власти.

- Падай на брюхо, на брюхе ползи, дура! - пролаял, вернее, проблеял шакал. - О, да воссияет твой свет над нами, Новый Владыка, добрейший из добрейших, мудрейший из мудрейших...

- Ах ты шакал, - сын Сына Солнца и Луны резко осадил коня, - где же ты научился так льстить человеку?

Шакал смог только еще плотнее прижаться к земле и проскулить что-то жалкое и невразумительное,

- Ладно, мерзость, живи! - и новый Владыка ударил нагайкой по руке телохранителя, хотевшего было подсадить копьём распростёршуюся в пыли тварь. - Он мне нравится, не убивай его, а брось ему кусок конины! Льстецов надо подкармливать... Жри, мерзость!

И шакал, хоть не был голоден, и кусок от страха в горло не лез, принялся чавкать и закатывать глаза от показного удовольствия.

- А что же ты не ползёшь ко мне на брюхе? - спросил надменно Владыка у застывшей, как изваяние, гиены. - Или сияние моего величия так ослепило тебя? Или страх моего могущества лишил тебя сил двигаться?

Гиена молчала... Что проку говорить с тем, у кого на мече чернеют пятна отцовской крови и кто бросил собственную обезумевшую от ужаса мать на дно глубокого колодца у конюшен? Нет тех слов у гиены, которые это подобие человека могло бы понять.

- Почему ты молчишь? - нахмурился царский сын, не обращая внимания на ропот всадников, недовольных внезапной остановкой в пути. - Почему ты молчишь, убогая?!

Гиена медленно подняла голову. В эту минуту она чувствовала себя не грязной, вечно голодной бродяжкой, ковыляющей на трёх лапах, а чёрной гладкой пантерой, грациозности и силе которой завидовали все звери.

- Это ты убог, царь, - произнесла она неожиданно сильным голосом, - убог ты сам, и весь род твой... Жаден ты сам, и весь род твой. Жесток ты сам, и весь род твой... Звериная кровь чище, чем та муть, что бежит у тебя в жилах, самонадеянный убийца!

Их взгляды встретились: жёлтая звериная искра вспыхнула во взоре царя, в горле пересохло, а смотрящая на него снизу морда гиены странно вытянулась и плюнула в лицо Владыки жарким пламенем.

- Убей её!!! - закричал телохранителю царь, ослеплённый этим плевком. - Убей эту тварь!!!

Но руки телохранителя словно налились свинцом, он не смог поднять копья и поразить дерзкого зверя. Кони захрапели и попятились, а чёрная пыль превратилась в тяжелый серебристый порошок. Гиена поднялась на лапы, потянулась выгнув спину и, всё ещё чувствуя себя царицей-пантерой, пошла прочь...

По шатрам и кибиткам прошёл слух, что Новому Владыке в день похорон Великого Отца было видение странного небесного зверя с глазами, подобными Ночному Небесному Светилу, со шкурой, отливающей скорбным трауром. Небесный зверь, шептали верноподданные, открыл Новому Владыке великую тайну его рождения... И править Владыке счастливо сто лет и сто дней, пока не встретит он в степи шакала, который откроет Ясноликому какую-то правду... Какой должна быть эта шакалья правда - не знал никто.

... Каждое полнолуние приходила гиена к каменной бабе, садилась у её ног и пела длинную некрасивую песню о звере, который, желая угодить Человеку С Чёрной Душой, пытался проглотить брошенный ему в награду за лесть кусок конины, но подавился и сдох в страшных мучениях...

 

Музыкальная иллюстрация: Ария - Обман

.thumb.jpg.65f3090a0fd7ef840fc914ac232e75ab.jpg

.thumb.jpg.fb2610bced85acd41d844385b24e4151.jpg

Edited by NULL

Share this post


Link to post
Share on other sites

Прочитал с большим интересом.

Если не ошибаюсь Маргарита Пушкина и есть автор песен Арии?

 

Интересно что на основании чего было написано, песеня или сказка :)

Share this post


Link to post
Share on other sites
Маргарита Пушкина и есть автор песен Арии?

Да, это так. Насколько я знаю, сначала на готовую музыку был написан вариант текста, который был позже переработан. Отвергнутый сюжет трансформировался в сказку.

Share this post


Link to post
Share on other sites

Дмитрий Горчев

Гопники

dimochkin.livejournal.com

 

— Милостивый государь, не подскажете ли, который час?

— Э-э-э... Извольте — половина двенадцатого.

— Благодарю вас, сударь! Позвольте же отметить нашу встречу под этим ночным небом сущей формальностью знакомства. Пётр Никодимович, к вашим услугам. А это мой верный соратник, Николай Филимонович.

— Рад знакомству, господа. Впрочем, я тороплюсь, извините...

— Постойте же, сударь! Исключительно в силу природного любопытства позвольте проявить интерес к одной детали интимного, если позволите, характера...

— Если вам так угодно...

— Вы, простите великодушно, из какой губернии? Из нашей или гостем будете?

— Из вашей, господа. Вон из той усадьбы... Туда и следую...

— Отчего же ни я, ни Николай Филимонович не имели прежде удовольствия вас здесь лицезреть, позвольте нижайше поинтересоваться?

— Так ведь усадьба не моя... Папенькина... Наведываюсь не часто...

— Понимаю. А часики-то у вас, сударь, недурственные. Благородные часы! Исключительно по причине эфемерного интереса — золото или, не в обиду, дешёвая китайская имитация?

— Обижаете, господа! Золото. С бриллиантовой инкрустацией. Подарок самого сиятельства...

— Так что же вы стоите, милейший? Дайте же сию минуту разглядеть со всей прилежностью это великолепие, эту поистине жемчужину инженерной мысли, дабы восхититься всласть!

— Ну право, не стоит, господа...

— Нет уж, сделайте одолжение! Мы с Николаем Филимоновичем настаиваем!

— Да, да! Просим, просим!

— Увы, господа, я вынужден решительно отвергнуть вашу пропозицию.

— Отчего же, позвольте полюбопытствовать?

— Принимая во внимание сомнительные обстоятельства, равно как и ваш не внушающий должной степени доверия внешний облик...

— Пётр Никодимович, родненький! Воображение ли играет со мною злую шутку или этот господин и вправду изъявил намерение нанести оскорбление нашему с вами физическому облику?

— Вот и мне, Николай Филимонович, почудилось, что наш новый знакомый обнаружил известную степень... э-э-э...

— Дерзости?

— Именно!

— Возможно, милостивый государь жаждет физических страданий вкупе с головокружительным нравственным падением?

— Боюсь, Николай Филимонович, нашему юному другу не удастся избежать томлений духовных и увечий телесных.

— Ну что вы, господа... Зачем падение... Зачем увечья? Вы, господа, неверно истолковали смысл моих...

— Шухер! Мусора!

— Николай Филимонович! Вот опять вы своим вульгарным жаргоном вгоняете присутствующих в краску!

— Покорнейше прошу извинить, Пётр Никодимович! Будь неладна порочная привычка! Я лишь намеревался констатировать факт присутствия ревностных служителей Фемиды в пугающе опасной близи.

— В таком случае, Николай Филимонович, здравый смысл подсказывает единственно верное решение — поспешно покинуть место нашего импровизированного собрания.

— Решительно с вами соглашусь, Пётр Никодимович! Вынужден в который раз восхититься мощью вашего интеллекта! Вот и сейчас ваши умозаключения не лишены очевидного рационального зерна.

— Ах бросьте, право, Николай Филимонович! Вы слишком великодушны.

— Нет уж, не скромничайте, голубчик! Вы — талант!

— Ну уж если вы, Николай Филимонович, настаиваете, то воля ваша. Одарен-с — что есть, то есть.

— Вот и славно! А теперь по причине родившегося единодушия ретируемся же поспешно!

— Да-с!

— А вы сударь, стало быть, родились под счастливой звездой. Мое почтение папеньке.

— Да-да, сударь. Именно что под самой наисчастливейшей звездой! И если я тебя ещё раз встречу в этом районе, мля...

— Николай Филимонович!!!

Clip1.jpg.dc6a103d513c9e5e5d038169f19f4f3e.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Chanda

Спасибо, классный рассказ :clapclap:

Share this post


Link to post
Share on other sites

Viktor, спасибо за внимание!

 

СКАЗКА К ПРАЗДНИКУ

31 мая - Всемирный день блондинок

Золотоволосая Ялена.

Украинская сказка.

 

Бродил раз мужик по свету, невесту себе искал. Пришёл к одной ворожее, а она ему и сказала:

- Ступай поищи золотоволосую Ялену!

И пошёл он искать.

Искал, искал, а найти не мог. Пошёл тогда к солнцу – спросить, не видало ли оно где золотоволосую Ялену? А солнце и говорит:

- Я освещаю горы и долы, но такой Ялены я не встречало!

Но дало ему солнце золотой клубочек и говорит:

- Как будет тебе что нужно, кинь тот клубочек позади себя.

Пошёл он потом к месяцу. А месяц и говорит:

- Я свечу мало, только по ночам, и не везде досвечиваю, такой Ялены не находил я нигде!

Дал ему месяц щёточку и говорит:

- Коль случится с тобою какая беда, кинь её позади себя.

Пошёл он потом к ветру.

Говорит ветер:

- Ступай, твою золотоволосую Ялену тридцать баб с железными языками держат. Но ты её, - говорит, - от тех баб не получишь. А поступи ты к одной ворожее на работу, она даст тебе такого коня, что будет летать по воздуху, вот ты на нём с Яленой и умчишься!

И дал ему ветер метлу и сказал:

- Если случится какая беда, ты махни той метлой позади себя.

Пошёл он тогда к ворожее, а она и говорит:

- Если выпасешь мою кобылу, я дам тебе такого коня!

И погнал он пасти кобылу в лес. Вдруг поднялся в ночи большой шум, и кобыла враз исчезла. Явилось тогда много лисиц, и пошли они с ним к ворожее. А сидела там в корзине наседка на яйцах, а лисы вытащили её из корзины, яйца разбили, и вылетела из тех яиц кобыла с тремя жеребятами. Вот тогда дала ему ворожея одного жеребёночка и говорит:

- Золотоволосая Ялена у тех баб в стеклянном жбане находится, ты бери её вместе со жбаном, но жбан не открывай, пока домой не доедешь!

И приехал он к тем тридцати бабам. Приезжает туда, а бабы все спят. Увидал он в большом жбане золотоволосую Ялену, схватил её, сел на коня и умчался. А бабы с железными языками спали целых двадцать четыре часа; потом встают, а Ялены – нету. Бросились за молодцем в погоню. Слышит он шум – бабы за ним летят. Кинул он тогда позади себя щёточку, и вырос вмиг лес густой кругом на сто миль. Начали бабы лес грызть и перегрызли; погнались за ним дальше.

Слышит он шум, бросил тогда позади себя золотой клубочек – выросла каменная гора. Но бабы ту гору прогрызли и опять за ним гонятся. А он уже к морю домчался. Ударил метлой по морю – расступилося пород ним море, проехал он посуху, а потом обернулся, ударил опять метлой по морю – и море сошлось снова, как было вначале. А бабы все в нём утонули.

Но ездил тоже по тем краям какой-то царь на коне, догнал он мужика и начал с ним бороться, отымать у него золотоволосую Ялену.

А конь у царя был от той же самой ворожеи, вот кони между собой о чём-то посоветовались, и сбросил конь царя наземь, и царь убился. А мужик с золотоволосой Яленой счастливо домой воротился.

1238692242_125.jpg.bc6dd74ea969270034446c6b0813fcf2.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

СКАЗКА К ПРАЗДНИКУ

По странному совпадению, 31 мая не только Всемирный день блондинок, но и День химика.

Михаил Кривич, Ольгерт Ольгин

Семейная хроника аппаратчика Михина

 

История, которую мы собираемся рассказать, тянется так долго, что к ней успели привыкнуть, как привыкают к звуку соседского телевизора. Разве что женщины посудачат иногда во дворе. А что же компетентные организации, которые могли бы сказать свое веское слово? Воздерживаются, решительно воздерживаются. И, знаете, их можно понять, ибо дело тонкое, а с компетентных спрос особый. Да и мы, хоть и знаем правду, сказать всего не можем, опасаясь нанести вред семье Михиных. Представьте: рассказ попадет в руки детям и они узнают тайну своего появления на свет... Вот почему, не отступая от фактов, мы изменили имена героев и приняли некоторые другие меры предосторожности. А в подтверждение истинности происшедшего приведем выдержку из областной газеты:

БОЛЬШАЯ СЕМЬЯ (от наш. корр.). На химкомбинате всем известны имена передового аппаратчика цеха биологически активных веществ, изобретателя и рационализатора Эдуарда Саввича Михина и его супруги Людмилы Федоровны, старшего экономиста. Работают они на предприятии с самого пуска, их портреты украшают Доску почета. И в семейной жизни они служат для всех примером: вырастили и воспитали четырнадцать детей. Семья Михиных большая и дружная. Дети отлично учатся, помогают старшим. А по выходным все вместе выезжают на садовый участок...

В этой корреспонденции было еще много разного. Заметим только, что речь шла об Н-ском химическом комбинате, расположенном в молодом городе Н., который стоит на полноводной реке М., куда комбинат ничего дурного не сбрасывает, отчего рыбалка в тех краях по-прежнему хороша. Однако Михин не имеет для нее времени и лишь слушает рассказы других аппаратчиков, у которых детей раз-два и обчелся. Слушать он ходит в курилку, хотя сам, после того как появилась на свет третья, Анюта, бросил курить раз и навсегда. Но если хоть разок не заскочить в курилку, то смена будет не в смену: новости-то не только в газетах, их, новостей, вон сколько, ни одна газета не вместит.

Заканчивалось селекторное совещание. Генеральный директор, без пиджака и без галстука, сидел один в огромном пустынном кабинете. Было только начало десятого, но рубашка уже прилипла к директорской спине.

Все, кто участвовал в селекторном, берегли силы в предчувствии дневного пекла. В другую погоду они спорили бы и выкладывали взаимные претензии, ругали бы сбыт и снабжение, всем миром обрушились бы на железную дорогу, которая опять недодает вагонов, — натуральный радиоспектакль. А сейчас в тягостные паузы из динамиков разносилось комариное жужжание директорского вентилятора.

Генеральный чуть повернул вентилятор, чтобы тепловатый воздух бил прямо в лицо, резиновая лопасть шлепнула по запястью, директор отдернул руку и чертыхнулся.

— Это вы мне? — раздался хриплый голос из динамика.

— Не тебе. Хотя и заслуживаешь. Ты сколько вчера отгрузил?

— Сколько было, столько и отгрузил, — нахально сказал хриплый.

— Ладно, — ответил директор и налил себе воды из сифона. — К главному энергетику есть претензии? К главному механику? Нет? Ну и ну. Все свободны.

Директор уже протянул руку, чтобы отключить селектор, как раздался неуверенный голос Полещука, начальника цеха биологически активных.

— Минуту... Тут у нас такое дело...

— Я тебя слушаю, Василий Романович.

Селектор молчал. В его тишине слышалась общая неприязнь к Полещуку, который тянет резину, да еще в такую жару, пропади она пропадом.

— Мне бы с глазу на глаз, — промямлил наконец Полещук.

— Выкладывай, тут все свои.

— Значит... Как бы сказать... — тянул Полещук, и все представляли, как он теребит очки на крупном мясистом носу.

— Так и скажи, — отрезал директор.

И тут Полещук собрался с духом.

— У нас в цехе подкидыш, — выпалил он. — Девочка.

Селектор грохнул. Смеялись в основных цехах и вспомогательных, хохотали на складах и очистных сооружениях, прыскали в лабораториях и отделах.

— Прекратить! — заорал генеральный директор. — Что за шутки, Полещук? Какой еще подкидыш?

— Обыкновенный. То есть обыкновенная. Женщины говорят, месяцев пять. Михин, аппаратчик, в смесительном отделении нашел. Разрешите, мы ее к вам привезем.

— Очумел? — растерялся генеральный. — Ко мне-то зачем?

За годы директорства на разных заводах он много повидал и приучил себя к неожиданностям. Но подкидышей ему не носили.

— А куда мне девать ее? — взмолился Полещук.

— Вези, — ответил директор и вырубил аппарат.

Четверть часа спустя в кабинет ввалилась процессия. Впереди шел грузный Полещук в неизменных подтяжках поверх клетчатой рубахи, за ним Михин, одетый, несмотря на жару, в черный кислотозащитный бушлат, бахилы и пластмассовую каску. В протянутых руках Михин держал нечто завернутое в брезент.

За Михиным бочком вошла его жена Людмила, потом дородная дама, предцехкома биологически активных, за ней директорский шофер, секретарша, две лаборантки в почти прозрачных белых халатиках и еще несколько человек — генеральный перестал разглядывать.

— Разматывайте! — приказал он, в глубине души еще надеясь на розыгрыш. Михин шагнул к длинному, словно трамвай, столу, покрытому зеленым сукном, и бережно положил на сукно сверток. Сверток издал неопределенный звук. Михин развернул выгоревший брезент, потом мужскую рубашку, розовую в полосочку, — и каждый, кто стоял поблизости, увидел то, чему не место на служебных столах. Голубоглазое существо с редкими светлыми волосами на круглой головке дрыгало пухлыми ножками и радостно улыбалось, приглашая всех разделить лучезарное настроение.

— Девочка! — выдохнула Людочка Михина и торжествующе поглядела на директора.

Народу между тем все прибывало, люди протискивались в кабинет без разрешения, чего не случалось ни до, ни после. Михин вытащил из кармана папиросы, но Людмила посмотрела на него сурово, и Эдуард Саввич сунул пачку в карман.

— Рассказывай, — коротко приказал директор.

Аппаратчик высшего разряда Михин не любил торопиться. В цех он приходил за полчаса до смены, в журнале “сдал-принял” расписывался медленно, аккуратно и полностью: Михин Э. С., без всяких росчерков и закорючек. Дома он тоже был рассудителен и спокоен; впрочем, настоящим домом они с Людмилой как-то не обзавелись, а жили в семейном общежитии, где кухня общая, и вешалка для пальто не в коридоре, а в комнате.

Детей у Эдуарда с Людмилой не было, отчего — не наше с вами дело, а когда нет детей, то нет и домашнего очага. Н-ский комбинат был для Михиных четвертым. Всякий раз они вычитывали в газете очередной адрес, собирали нехитрые пожитки и трогались к новому месту. Аппаратчика высокого класса, да еще рационализатора, с трудом отпускают и с легкостью берут, да и экономисты на улице не валяются. Так что принимали Михиных хорошо, записывали в очередь на квартиру, но нигде они ее так и не дождались. Вечерами они ходили в гости или принимали гостей, пели под гитару и пили крепкий чай. Не станем злословить, но, может быть, из-за малости домашних забот и приходил Михин в смену пораньше, а уходил, напротив, попозже.

В тот день Эдуард Саввич пришел в бытовку загодя, все с себя снял и развесил по крючкам, надел рабочее, от нательного белья до бушлата и бахил, и пошел в операторную.

Аппаратчик, которого Михин сменял, обходил напоследок длинный ряд приборов — показометров, как говорили в цехе. Эдуард Саввич молча пошел рядом, запоминая то, что поважнее. Не вдаваясь в подробности, он прикинул контуры предстоящей смены. То был не расчет, а интуиция, которой так гордятся гроссмейстеры, играя запутанные миттельшпили: в расчетах черт ногу сломит, и только чувство позиции может вывести партию к победе. Михин в своем деле был гроссмейстером, это знал не только Полещук, но и генеральный директор.

Уже на правах хозяина Михин сел за пульт и спросил:

— Смешение барахлит?

— Барахлит, Саввич. Опять концентрация запрыгала. Но, думаю, смену дотянешь. В клуб с Людмилой вечером придешь?

Михин и сам знал, что смену дотянет, хотя за узлом смешения нужен глаз да глаз. Чтобы не вдаваться в подробности, скажем только, что оксонитродигидропентадион сразу после второй ректификации смешивался здесь с присадками и активными добавками и шел на предварительную экстракцию. В этом клубке насосов, форсунок и дозаторов что-то без конца ломалось, лопалось, протекало. Редкий день не приходили сюда люди со сварочными аппаратами, но режим скакал и после ремонта. Перья выписывали на диаграммной бумаге кренделя, не предусмотренные регламентами, а иногда самописец выдавал такой Эверест, что другой аппаратчик впал бы в панику. Но гроссмейстер Михин знал, что делать: он отключал автоматику, надевал брезентовые рукавицы и крутил вентили вручную.

Генеральный раз в неделю устраивал разносы Полещуку, звонил куда следует, приезжали наладчики и проектировщики — а месяц спустя Михин вновь натягивал брезентовые рукавицы.

Сегодня концентрации плясали не слишком, и Михин отложил личный осмотр смесителя на потом. Он прошел вдоль показометров, записал, что надо, сорвал с самописцев куски диаграмм и снес технологу, расписался в журнале анализов, который принесла молоденькая лаборантка. Все шло своим чередом.

Эдуард Саввич сдвинул на затылок каску, отер лоб и вышел в коридор, где стоял автомат с газировкой. Бросил в картонный стаканчик щепоть соли, нацедил шипучей воды и с удовольствием выпил. Полез в бушлат за папиросой, чтобы размять по дороге в курилку, — и тут он услышал странный звук.

Звук доносился оттуда, из проклятого места, справа от ректификационных колонн. Михин прислушался — вдруг ошибка? Как же, ошибешься: то нарастая, то исчезая вовсе, тонкий писк шел от узла смешения. Похоже, что прорвало коммуникацию, и теперь зудит, повизгивает струя пара.

Михин помчался на звук, как матерый пес по следу, и слух безошибочно вывел его к переплетению труб сразу за вторым насосом. Эдуард Саввич натянул каску поглубже, пригнулся и полез под колено трубы. Капнуло за ворот бушлата, тонкая струя пара клюнула в щеку. Звук приблизился. Нырок под другую трубу — и Михин очутился в крохотном пространстве между пропотевшими пупырчатыми теплообменниками. Теперь звук был за спиной.

Эдуард Саввич обернулся. На полу, в лужице теплого конденсата, лежал младенец и сучил ножками.

Аппаратчик Михин одернул левый рукав и посмотрел на часы. Часы показывали 9.27. “Запомнить и записать в журнал”, — мысленно отдал себе приказ Эдуард Саввич.

Если вы никогда не были на Н-ском комбинате, то вряд ли и представляете себе, какое это огромное хозяйство. Однако историю с подкидышем здесь знали в подробностях еще до того, как младенца, запеленутого и завернутого в атласное одеяло, вынесли из директорского кабинета. Пеленки и одеяло принесла неведомо откуда дородная дама из цехкома.

За двадцать минут до этого в кабинете была неразбериха. Голубоглазая блондиночка, развалившись на столе, поочередно улыбалась Михину, Полещуку, генеральному директору и Людмиле.

— Ну вот что, — говорил генеральный, выгадывая время. — Вы что, детей не видели? Все на рабочие места! Вызвать милицию, пусть разбираются. Девочку в медсанчасть. Пусть свяжутся с детдомом... нет, с домом матери и ребенка. Ты, Полещук, останься.

Народ стал расходиться, Михин тоже собрался двинуться к себе, но тут из-за его спины выскочила Людмила и закричала пронзительно, наступая на директора:

— Какая милиция? Какой детдом? Никому не отдам!

И все сразу поняли, что Людочка Михина никому не отдаст ребенка.

— Оксаночка моя, — сказала она и взяла девочку на руки. И все опять поняли, почему Оксаночка: кто ж на заводе не знает про оксонитродигидропентадион.

Людмилу с запеленутой Оксаной усадили в директорскую “Волгу” и отвезли в малосемейное общежитие. На следующий день в коридоре появилась еще одна коляска. Так уж заведено: пальто держат в комнатах, а коляски в коридорах.

Странная история. И в самом деле, откуда за вторым насосом подкидыш? На этот вопрос не смогли ответить ни следователь Матюхина, ни сам подполковник Смирнов, лично осмотревший место происшествия. Матюхина предположила, что девочку подбросила мать-кукушка из числа работающих на предприятии. Подполковник посмотрел на нее таким выразительным взглядом, что с той минуты она лишь записывала чужие мнения и не высказывала своих. В Н-ске все матери на виду, городок-то — полчаса из конца в конец. Надо быть чокнутой, чтобы подбрасывать девочку под узел смешения, да еще совершенно голенькую, без самого захудалого приданого. И потом, куда эта мать подевалась, и где она младенца рожала, в каком роддоме?

Смирнов задавал вопросы, Матюхина записывала. Генеральный думал о том, что цех биологически активных пора ставить на капремонт.

Оксаночка хорошо набирала вес и развивалась нормально. Михины получили однокомнатную квартиру, правда, на первом этаже, зато коляску не таскать.

Год спустя, когда Оксаночка уже бойко топала ножками, появилась Маринка.

Был такой же душный летний день. Эдуард Саввич словно предчувствовал что-то. Накануне он попросился в утреннюю смену, хотя ему было выходить в вечер. Михин редко о чем просил, ему не отказали. Позже он сказал Людмиле:

“Будто в воду глядел”. В общем, Эдуард Саввич оказался в смене как раз в ту минуту, когда настала пора принять младенца.

(окончание следует).

himia.thumb.jpg.bda65fce9917382a923089c231c3a7c0.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Михаил Кривич, Ольгерт Ольгин

Семейная хроника аппаратчика Михина

(окончание)

 

На смешении с утра работали сварщики, и около полудня Михин отправился взглянуть, не оставили ли они по разгильдяйству инструмент. Прежде инструмента никто не оставлял, и сейчас его там не было. А на том самом месте, где когда-то дрыгала ножками веселая Оксаночка, лежала задумчивая Маринка. Тоже голенькая, тоже примерно пятимесячная.

Полещук был в отпуске. Эдуард Саввич сделал в журнале запись и, не подымая шума, пошел прямо к генеральному.

Подполковник Смирнов и следователь Матюхина прибыли десять минут спустя и сразу отправились к месту происшествия. Нам нет нужды следовать за ними, тем более что в районе узла смешения опять ничего не было обнаружено — то есть ничего полезного для следствия. В протокол занесли наличие теплого конденсата на полу. Однако аппаратчики из всех смен знали, что лужа за вторым насосом никогда не просыхает.

Михины удочерили и Маринку. “Где одна, там и две”, — справедливо заметила Людмила Федоровна. Она могла бы продолжить, сказав, что, где две, там и три. Третья, Анюта, присоединилась к сестрам два месяца спустя, в августе.

Если бы мы взялись за жизнеописание Эдуарда Саввича и Людмилы Федоровны, если бы замахнулись на роман о семье Михиных (а может, и замахнемся, было бы время да здоровье), то последующие осень и зима заняли в нем особое место: это была счастливая пора. Старшая, Оксаночка, уже ходила в ясли, Людмила сидела с младшими. Семья переехала в трехкомнатную квартиру. Эдуард Саввич смастерил полезные детские забавы, вроде турничков и шведских стенок. Рановато, конечно, но дети растут быстро, и к тому же было у Михина предчувствие, что Анюта в семье не последняя.

Тут, между прочим, Эдуард Саввич прекратил такое вредное для здоровья занятие, как курение. Катая Маринку с Анютой в большой близнецовой коляске, он швырнул в мокрые листья недокуренную папиросу и сказал сам себе: “Хватит”. А когда Эдуард Саввич что-нибудь обещал, то никогда не шел на попятный.

В городе семья Михиных не привлекала излишнего внимания. Были, разумеется, подарки и безвозвратные ссуды, но в душу никто не лез, никто не вздыхал, когда видел девчонок-подкидышей. Правда, в отделе главного экономиста кое-кто позлословил, что, мол, Людка Михина не носила, не рожала, а ей и квартира, и подарки. Однако эти разговоры не поддержали. Вот мужчины — те подшучивали над Михиным в курилке, куда он заходил по давней привычке: бракодел ты у нас, Саввич, девки да девки, пора мальца завести. Михин смущенно улыбался.

Даже Людмила Федоровна забывала порой, откуда ей привалило такое счастье. Но Эдуард Саввич, в курилке ли, у пульта, по дороге ли домой, никогда об этом не забывал. Такое у него было устройство ума: анализировать и добираться до сути. Оттого он и был лучшим на комбинате аппаратчиком.

И только дома, купая малышек, Михин напрочь отключался от мыслей об их происхождении. Потому что купание детей требует сосредоточенности.

Эдуарду Саввичу было что анализировать. Оксана, Марина и Анюта походили одна на другую, как родные сестры. Всех трех подкинули в одном и том же возрасте. Но если между Оксаной и Мариной был год разницы, то Анюта моложе Маринки на два месяца. Разве такое возможно?

Следователь Матюхина в свое время высказывала предположение, что у девочек разные матери, но один отец или же матери — родные сестры, даже близнецы, так что девочки — двоюродные близнецы, чем и объясняется их сходство. Мысль смелая, однако Матюхина упустила из виду одно обстоятельство или не обратила на него внимания, что вполне простительно, ибо без специальной медицинской подготовки такое можно и проморгать. Впрочем, и в нашем медицинском образовании есть пробелы, поэтому давайте обратимся к авторитетам. Вот что писал серьезнейший журнал “Анналы педиатрии”: “В течение года мы наблюдали сестер Оксану, Марину и Анну М., — трех лет, двух лет и одного года десяти месяцев. Физическое и умственное развитие соответствует возрасту, хабитус обычный, заболеваемость в пределах нормы. При биохимическом анализе крови отмечены значительные отклонения (табл. 1), не повлекшие, однако, патологических проявлений. Наиболее странным представляется отсутствие у всех трех детей umbilicus...” (Тут мы заглянули в медицинский словарь и выяснили, что красивое латинское слово переводится как “пупок”.)

Михины, конечно же, знали про отсутствие пупков, но не волновались: кому он, пупок, нужен? Вам лично пупок хоть раз принес пользу?

Нет, не это встревожило Михиных, а то, что сказал им врач по поводу состава крови. И Эдуард Саввич, и Людмила Федоровна слабо разбирались в лейкоцитах и лимфоцитарной группе, но когда с кровью что-то не так, это всегда боязно. Вот Михин и боялся. И все припоминал обстоятельства. Надо же мать-кукушка! Нет пупка — нет и пуповины, а нет пуповины, то к чему девочки были привязаны, к какой еще такой матери?

До всего этого Эдуард Саввич дошел собственным умом. Но что более всего его волновало, больше даже, чем отсутствие umbilicus, так это погода. Помните ли вы, какой она была в те дни, когда в лужице конденсата обнаружились младенцы? Михин помнил. Но, будучи человеком дотошным, он поднял вахтовые журналы. Всякий раз жара была чуть за тридцать при высокой влажности в сочетании со слабым юго-восточным ветром.

Эдуард Саввич не был настолько наивным, чтобы предположить, будто дети могут появиться от сочетаний тех или иных атмосферных условий. Если бы так, то детей на земле было бы то густо, то пусто. Михин принялся копать глубже. Он выписывал в столбик технологические параметры в те часы, когда были найдены Оксаночка, Маринка и Анюта. Таблица у него получилась на большой лист, но потом он сжал ее до одной строчки: О.: Р = 17,5, v = l,l, C = 2,2; М.: Р = 17,4, v = l,2, С = 2,2; А.: Р = 17,4, v = l,l, C =2,1.

Вам эти числа ничего не, говорят? Тогда знайте, что Р — это давление в аппарате, v — скорость течения оксонитродигидропентадиона, а С — его концентрация. Пролистав все журналы насквозь, Михин обнаружил, что такое сочетание параметров встречалось трижды. В те самые дни.

Эдуард Саввич переписал цифры аккуратным почерком, взял под мышку вахтовые журналы и пошел к Полещуку.

Василий Романович понял Михина с полуслова. Он нацепил очки, щелкнул себя по животу подтяжками и стал читать. Полещук пролистал журналы дважды, прикинул что-то на карманном калькуляторе и протяжно засвистел.

Василий Романович Полещук был не просто хорошим начальником цеха. Он был очень хорошим начальником цеха. Он ладил с подчиненными и никогда не ругал за глаза руководство. Со студенческой скамьи он сохранил романтическую веру во всесилие науки и непорочность воспроизводимого эксперимента.

— Опыт — критерий истины, — сказал Полещук Эдуарду Саввичу и указал перстом куда-то вверх. Михин посмотрел туда и не увидел ничего, кроме лампы дневного света.

— Данные убедительные, — сказал Василий Романович, зачем-то протирая совершенно чистые очки. — Однако до внедрения еще далеко, если внедрение вообще возможно. Да и сам знаешь: параметры могут сбежаться случайным образом. Но чем больше контрольных опытов, тем меньше возможность случайного совпадения.

Михин немножко испугался.

— Что вы имеете в виду под контрольным опытом? — спросил он, переводя взгляд с люминесцентной лампы на очки Полещука.

— То же, что и ты. Дождись дня, подгони параметры...

— И еще одну девку? — взревел Михин.

— Соображаешь, — похвалил Василии Романович. — Но прими к сведению: я тебе советов не давал. Просто дружеский разговор.

— Сейчас разговор, — ответил Эдуард Саввич и направился к двери, — а потом будет новая девка. Вы-то ее себе не возьмете.

— Не будет девки, — сказал вдогонку Полещук. — Но если станешь пробовать, узел смешения не запори. Взыщу без оглядки на эксперимент.

Михин ждал. Он ждал стечения атмосферных условий, а они никак не стекались. Он измучил всех бесконечными заявками на профилактические осмотры и ремонты. Он спал с лица и перестал заходить в курилку. И следил, следил за сводкой погоды...

День наступил в июле. Михин отключил автоматику и перешел на ручное управление. Каждые полчаса он бегал к заветному месту, где загодя, прямо на лужу конденсата, положил толстенное противопожарное одеяло. На одеяле никого не было.

Прошел день, второй, третий. На четвертый появился сын Дмитрий. Вслед за тем циклон, вторгшийся с севера, сбил на две недели погоду, а как только циклон повернул вспять, Михин обнаружил на одеяле Алешу.

Полещука мучили сомнения. С одной стороны, установлен важный естественнонаучный факт, который нельзя утаивать от общественности. Но с другой стороны, под угрозой благополучие семьи. Надев выходные подтяжки, Полещук отправился к Михиным.

Эдуард Саввич варил в большой кастрюле геркулес на молоке, Людмила гладила пеленки. Вместе поговорить не получалось, потому что геркулес легко подгорает. Василий Романович, словно посредник на международных переговорах, бегал из кухни в комнату, согласовывая с Михиными дальнейшие шаги. Младшие дети спали, старшие путались у Полещука под ногами. Маринка просилась на руки, потому что ей очень нравились полещуковы подтяжки.

Не спуская Маринку на пол, Полещук мотался по квартире, пока не договорился обо всем. На следующий день он составил пространную бумагу и отнес ее генеральному директору. Генеральный кое-что вычеркнул (факты и только факты, мы практики, а не теоретики), кое-что вписал (пусть будут видны достижения комбината), подписал текст и отправил в вышестоящую организацию.

Два месяца спустя на комбинат приехали товарищи из министерства, а с ними видный ученый, вроде бы даже член-корреспондент. Комиссия походила по цехам, постояла за спиной Михина в операторной и сверху, с эстакады, посмотрела на узел смешения. Вниз, по железному трапу спускаться не стали, а пошли сразу к генеральному и просидели у него с час. Как только гости уехали, генеральный пригласил Полещука. Они поговорили без свидетелей минут десять. Полещук вернулся в цех, вызвал Михина и говорил с ним минуты три. Когда Эдуард Саввич вышел из тесного кабинета, его встретил вопрошающий взгляд секретарши.

— Не хотят, и не надо, — буркнул Михин неопределенно. — Нам с Людкой легче.

И пошел к себе.

Казалось, вопрос был закрыт, но к весне в одном уважаемом журнале появилась статья под названием “Гомункулусы в эпоху НТР”. В ней говорилось, что нынешняя химия и физика сделали реальностью то, о чем могли только мечтать естествоиспытатели в мрачную эпоху средневековья, когда не было ни ядерного синтеза, ни биологически активных веществ. И что достижения биотехнологии способны воплотить в жизнь давнишнюю идею гомункулуса, хотя, конечно, эмпирические результаты, полученные в городе Н., еще ни о чем не говорят и предстоит глубокий научный поиск, который, естественно... ну и так далее. Статью сопровождал комментарий кандидата наук. Случаи самоорганизации материи, писал кандидат, известны науке, и хотя вероятность их крайне мала, но и монета, падая, может стать на ребро. Нечто подобное, видимо, и произошло на химкомбинате, если, конечно, понимать монету не прямо, а фигурально.

В Н. еще не успели зачитать до дыр столичный журнал, как появилась другая статья, на сей раз в молодежной газете, уничтожающая сенсацию как ложную и вредную. Видный ученый, который входил в состав комиссии, заявлял без обиняков, что появление на свет Н-ских гомункулусов (это слово он взял в кавычки) относится к разряду невероятных событий, самоорганизация тут ни при чем, а невежественные спекуляции на эту тему открывают доступ в науку лжеученым с их теорийками. В конце статьи, надо полагать, в полемическом задоре автор позволил себе аргумент, вряд ли уместный в молодежной газете: дескать, существует и другой способ продолжения рода, хорошо себя зарекомендовавший, каковой способ автор и рекомендует читателям.

Через несколько дней та же газета напечатала отклик на статью ученого, выдержанный в спокойном умиротворяющем тоне. Конечно, не надо раздувать сенсацию, и законы природы незыблемы, но ведь событие на Н-ском комбинате зафиксировано как научный и производственный факт. Значит, что-то да было, и к этому следует отнестись с вниманием, чтобы не выплеснуть вместе с водой и ребенка. Так и было написано — ребенка.

Однако аргумент о старом способе продолжения рода оказался сильнее. Он не объяснял фактов, но вызывал смех. Михины тоже смеялись. А неделю спустя Эдуард Саввич потихоньку, никому не докладывая, принес домой два свертка. В одном был Максимка, в другом Оленька.

Сенсация еще какое-то время слабо тлела, а потом заглохла, забылась. Других дел нет, что ли?

Комбинат пустил новый цех биологически активных; узел смешения закупили по импорту, там все было хорошо выкрашено и герметично, конденсата на полу и быть не могло, а оксонитродициклопентадион выходил из аппарата под таким давлением, какое не выдержать ни одному гомункулусу. Михин обошел аппарат со всех сторон, пощупал с уважением и вернулся к себе. И очень вовремя, потому что концентрация опять начала скакать.

Вскоре после этого генерального взяли в министерство. А новым генеральным, к общему удивлению, назначили Полещука.

Теперь он не появляется на людях в подтяжках, а натягивает поверх них жилет. Несколько раз он принимал аппаратчика Михина. О чем они говорили, мы не знаем, и в нашем рассказе это самый серьезный пробел. Никаких данных с комбината больше не поступало, хотя семья Михиных потихоньку росла. Людмила уезжала на все лето к матери, а когда возвращалась, сообщала знакомым о прибавлении семейства. И никто толком не знал, то ли Михин нашел очередного младенца, то ли родила его Людмила обычным способом.

Вот, собственно, и все о большой семье Михиных, живущей ныне в пятикомнатной квартире. И той, если по-честному, не хватает, потому что Эдуард Саввич нет-нет да и принесет из цеха пищащий сверточек. Правда, все реже и реже, потому что в старом цехе оборудование износилось. Да и Михин поостыл. Возраст все же, детей надо ставить на ноги, квартиру в порядок привести и на садовом участке работы сверх головы. Но что-то тревожит Эдуарда Саввича. Вот уйдет он на пенсию, и делу конец. То есть оксонитродициклопентадион и без него, Михина, выпускать будут, а эксперимент...

Прислали Эдуарду Саввичу нового помощника. Совсем молодой, но толковый, хватает все на лету. Михин долго колебался, прежде чем решил показать парню, как вывести процесс на тот редкостный режим, при котором происходят известные нам события. Помощник слушал внимательно, не перебивал. Помолчал и сказал Михину:

— По регламенту, Саввич, все сделаю, а на остальное времени нет. Я в вечерний техникум поступил, и жена у меня на сносях.

Огорчился Эдуард Саввич, но виду не подал. Оставил помощника у пульта, а сам по старой привычке пошел в курилку, разминая на ходу воображаемую папиросу.

В курилке обсуждались заводские новости.

— В том месяце, Полещук говорил, цех на реконструкцию поставят, а нас — кого куда.

Михин мысленно затянулся покрепче, поперхнулся, закашлялся, и слезы выступили у него на глазах.

2577954.jpg.9a825f099929c33635a935f7e7856971.jpg

Edited by NULL

Share this post


Link to post
Share on other sites

СКАЗКА К ПРАЗДНИКУ

1 июня - Международный день защиты детей

Урсула Ле Гуин

Те, кто покидают Омелас

 

С перезвоном колоколов, от которого встревоженно взмыли в воздух ласточки, Летний Фестиваль пришёл в город Омелас. Город с сияющими башнями у моря. Корабли в гавани украшены яркими флагами. По улицам мимо домов с красными крышами и разноцветными стенами, по дорожкам старинных садов, где земля поросла мхом, по аллеям, укрытым кронами деревьев, движутся праздничные процессии. Кое-где это настоящие торжественные шествия: старики в длинных, тяжелых мантиях розового, лилового и серого цветов; мастера с серьёзными лицами; нешумные, но весёлые, переговаривающиеся на ходу женщины с маленькими детьми на руках. На других же улицах звучит быстрая музыка гонгов и тамбуринов, люди пускаются в пляс, и вот уже вся процессия превратилась в одну большую пляску. Радостно носятся туда-сюда дети, их крики поднимаются над звуками музыки и песен, словно стремительные росчерки ласточек в небе. Все процессии сходятся к северной части города, где на огромном заливном лугу, что называется Зелёное Поле, под ярким утренним небом выводят норовистых лошадей обнажённые юноши и девушки с длинными гибкими руками и перепачканными землёй ногами. Никакой упряжи на лошадях нет – только короткие поводья без удил. Зато гривы их украшены вплетёнными серебряными, золотыми и зелёными лентами. Лошади раздувают ноздри и встают на дыбы, они возбуждены – наверное, потому, что из всех животных только они принимают наши обряды как свои. Далеко к северу и к западу вздымаются горы, охватившие полукольцом стоящий в заливе Омелас. Утренний воздух столь чист, что под глубоким голубым небом на многие мили видны горящие белым золотом всё ещё заснеженные вершины Восемнадцати Пиков. Ветер задувает ровно настолько, чтобы время от времени трепетали и хлопали флаги, отмечающие маршрут гонки. В тишине огромной зелёной долины слышны отголоски музыки, гуляющей, по городским улицам. То дальше, то ближе, но они с каждой минутой всё сильнее. В воздухе стоит пьянящая, чуть заметная сладость, иногда она вздрагивает, сгущается и вдруг прорывается в мощном ликующем перезвоне колоколов.

Радость! Как можно рассказать о радости? Как описать вам жителей Омеласа?

Видите ли, они отнюдь не просты, хотя и счастливы. Мы в последнее время не так уж часто произносим слова одобрения. Улыбки уходят в прошлое. Узнав о чём-то подобном, люди строят обычно вполне определённые умозаключения. Они ждут, что сейчас им расскажут про короля в окружении благородных рыцарей; он восседает на великолепном коне или плывёт в золочёном паланкине на плечах мускулистых рабов. Но у жителей Омеласа нет короля. Там не пользуются мечами и не держат рабов. Жители Омеласа не варвары. Я не знаю правил и законов их общества, но подозреваю, что их на удивление мало. Так же, как они обошлись без монархии и рабовладения, жители города обходятся без фондовой биржи, рекламы, тайной полиции и атомной бомбы. Но, я повторяю, простота здесь ни при чём: они не безмятежные пастухи, не благородные дикари и не тихие утописты. Они не менее сложны, чем мы с вами. Просто мы имеем дурную привычку (подкармливаемую педантами и людьми якобы утончёнными и искушёнными) считать, будто счастье – это нечто довольно глупое: мол, только боль возвышенна, только зло интересно. А между тем отказ художника признать, что зло банально, а боль ужасно скучна, равносилен предательству. Превозносить отчаяние – значит осуждать наслаждение, а признавать жестокость– значит терять всё остальное. И мы почти потеряли: мы разучились рисовать счастливого человека, разучились чествовать радость. Как я могу рассказать вам о людях Омеласа? Они не наивные и счастливые дети, хотя их дети на самом деле счастливы. Они взрослые люди, зрелые, интеллигентные, страстные, и всё у них идёт хорошо. Чудо! Но мне очень хотелось бы описать их жизнь ещё убедительнее. Заставить вас поверить. В моём описании Омелас выглядит как сказочный город: давным-давно, далеко-далеко жили-были… Возможно, будет лучше представить его себе по своему разумению, если, конечно, общие очертания города вас устроят: на всех-то я наверняка не смогу угодить. Как, например, насчет технологии? Я думаю, в Омеласе нет машин на улицах и вертолётов в небе, это следует просто из того, что в городе живут счастливые люди. Их счастье основано на справедливом разграничении того, что необходимо, того, что излишне, но неопасно, и того, что опасно. Из средней категории, то есть из того, что излишне, но неопасно, что представляет собой удобство, баловство, роскошь и так далее, у них, возможно, есть центральное отопление, метро, посудомоечные машины и множество других замечательных вещей, которые у нас ещё и не изобретены: парящие в воздухе источники света, бестопливная энергетика, безотказное лекарство от насморка. А может быть, ничего этого у них нет. Неважно. Впрочем, это на ваше усмотрение. Лично я думаю, что жители соседних городов, расположенных вдоль побережья, прибывали в Омелас перед Фестивалем на очень быстрых поездах и в двухэтажных трамваях и что самое красивое здание в Омеласе – это вокзал, хотя выглядит он и попроще, чем великолепный Фермерский Рынок. Но даже если допустить наличие поездов, Омелас, я боюсь, всё равно покажется кому-то из вас слишком уж благополучным и ханжеским: улыбки, колокола, парады, лошади и тому подобное. Что ж, в таком случае добавьте оргию. Если это поможет, пожалуйста, не стесняйтесь. Только давайте обойдёмся без храмов, на ступенях которых появляются прекрасные обнажённые жрецы и жрицы, уже охваченные экстазом и готовые сойтись с любым мужчиной и любой женщиной, с близкими или незнакомыми, со всяким, кто пожелает единения с божеством. Это первое, что пришло мне в голову, однако пусть в Омеласе не будет никаких храмов. По крайней мере, храмов со жрецами. Религия – ладно, духовенство – нет. Прекрасные обнажённые молодые люди могут с таким же успехом просто бродить по улицам, предлагая себя, словно божественное суфле, и для утоления голода страждущего, и для праздничного буйства плоти. Пусть они присоединяются к шествию. Пусть бьют над парами тамбурины и гонги возвещают торжество желания, и пусть (немаловажная деталь) дети, результат этих восхитительных ритуалов, будут любимы всеми и все заботятся о них. Я уверена, Омелас не знает греха. Однако что ещё там должно быть? Я думала, там не будет дурманящих средств, но это, пожалуй, пуританство. Для тех, кому нравится, пусть улицы города наполняет чуть заметный, но устойчивый сладковатый аромат некоего друза, который вначале даёт разуму и телу необычайную легкость и яркость ощущений, затем, через несколько часов, мечтательную задумчивость и, наконец, восхитительные видения наиболее глубоких и скрытых тайн вселенной, не говоря уже о невероятной силе наслаждения любовными играми. И он не вызывает патологического пристрастия. Не исключено, что в расчёте на непритязательный вкус в Омеласе должно быть пиво. Что ещё? Чего не хватает городу радости? Ощущения победы, конечно, и праздника храбрости. Но подобно тому, как мы обошлись без духовенства, давайте обойдёмся и без солдат. Радость, вызванная удачной резнёй, – что это за радость? Здесь она не подойдёт: и страшно, и тривиально. Здесь будет скорее безграничное и щедрое согласие, триумф великодушия – не против какого-то внешнего врага, но в единении с самым прекрасным и справедливым в душах всех-всех людей; триумф великодушия и великолепия лета, пришедшего в мир. Вот отчего воспаряют сердца, и победа, которую празднуют жители Омеласа, это победа жизни. Я не думаю, что многим из них нужен друз.

Почти все процессии уже достигли Зелёного Поля. Восхитительные запахи пищи разносятся ветром от красно-голубых шатров торговцев. Сладостями перепачканы очаровательные лица малышей, и в мягкой седой бороде старика запутались крошки печенья. Юноши и девушки верхом на лошадях собираются у линии старта. Маленькая полная смеющаяся старушка раздаёт цветы из корзины, и высокие молодые люди вплетают эти цветы в волосы, блестящие на солнце. Мальчишка лет девяти-десяти, один, сидит немного в стороне от толпы и играет на деревянной флейте. Люди останавливаются послушать, улыбаются, но не заговаривают с ним, поскольку он ни на секунду не прекращает играть, он даже не замечает их, ибо весь захвачен сладким волшебством тонкой мелодии.

Но вот он заканчивает играть, медленно опускает руки, обнимающие деревянную флейту. И, словно наступившая пауза послужила ей сигналом, у линии старта звучит труба – повелевающе, пронзительно и немного грустно. Лошади встают на дыбы и откликаются ржанием. Молодые наездники с внимательными лицами гладят лошадиные шеи и успокаивают скакунов, приговаривая: «Тихо, тихо, красавица моя, моя надежда…» Рядами выстраиваются они, готовые к старту. Толпы вдоль трассы напоминают цветущий луг, колеблющийся под ветром. Летний Фестиваль начался.

Вы поверили? Вы приняли душой фестиваль, город, радость? Нет? Тогда позвольте я расскажу вам кое-что ещё.

В подвале одного из красивых общественных зданий Омеласа или, может быть, в погребе какого-то просторного частного дома есть комната. Комната без окон, за запертой дверью. Пыльный свет едва просачивается туда сквозь щели в дверных досках откуда-то из затянутого паутиной окна в другом конце погреба. В углу рядом со ржавым ведром стоят две швабры с жесткими, забитыми грязью, вонючими щётками. Земляной пол чуть влажен на ощупь, как обычно бывают полы в погребах. Комната имеет три шага в длину и два в ширину, это скорее даже не комната, а заброшенная кладовка для инструмента или шкаф для швабр. В комнате сидит ребёнок, может быть, мальчик, может быть, девочка. Выглядит он лет на шесть, но на самом деле ему почти десять. Слабоумный ребёнок. Возможно, он родился дефективным или стал таким от страха, плохого питания и отсутствия ласки. Сидя в углу, подальше от ведра и швабр, он иногда ковыряет в носу или трогает себя за пальцы ног. Швабр он боится. Они наводят на него ужас. Он закрывает глаза, но всё равно знает, что они там, и дверь заперта, и никто не придёт. Дверь заперта всегда, и никто действительно не приходит, разве что иногда – ребёнок не имеет понятия ни о времени, ни о его ходе – дверь с лязгом и грохотом распахивается, и за ней он видит человека или нескольких человек. Кто-то из них может подойти и пинком заставить ребёнка встать. Остальные никогда не подходят близко, в их глазах испуг и неприязнь. Торопливо наполняется едой миска, льётся вода в кувшин, дверь снова запирается, и глаза исчезают. Люди, стоящие у входа, неизменно молчат, но ребёнок, который не всегда жил в кладовке, который ещё помнит солнечный свет и голос матери, иногда заговаривает с ними. «Я буду хорошим,– говорит он.– Пожалуйста, выпустите меня. Я буду хорошим!»

Люди никогда не отвечают. Раньше ребёнок звал по ночам на помощь и часто плакал, но теперь он лишь подвывает, а говорит всё реже и реже. Он настолько худ, что икры на его ногах почти не выступают; живот его раздуло от голода; в день ребёнок получает только полмиски кукурузной баланды с жиром. Он всегда гол. Его ягодицы и ноги вечно покрыты гноящимися болячками, потому что он постоянно сидит в своих собственных нечистотах.

Они знают, что он тут, все жители Омеласа, все до единого. Некоторые из них приходят посмотреть на него, другим достаточно просто знать. Они знают, что он должен оставаться там. Почему это так, понимают не все. Но все понимают, что их счастье, красота их города, нежность их дружбы, здоровье детей, мудрость учёных, мастерство ремесленников, изобилие на полях и даже благоприятная погода целиком зависят от ужасных страданий одного ребёнка.

Детям объясняют это между восемью и двенадцатью годами, когда, по разумению взрослых, они уже могут понять, и посмотреть на ребёнка приходят большей частью молодые люди, хотя нередко приходят – вернее, возвращаются – и взрослые. Независимо от того, как хороши были объяснения, зрелище всегда ошеломляет людей, выворачивает душу. Они чувствуют отвращение, хотя прежде полагали, что выше этого. Они испытывают злость, возмущение и бессилие, несмотря на все объяснения. Им хочется сделать что-нибудь для ребёнка. Но сделать ничего нельзя. Если вывести ребёнка из того отвратительного подвала на солнечный свет, если отмыть его, накормить и приласкать, это будет, разумеется, доброе дело, но, если так случится, в тот же день и час иссякнет, исчезнет процветание Омеласа, и вся его красота, и вся радость. Таковы условия. Всё без остатка благополучие каждой жизни в Омеласе нужно променять на одно-единственное маленькое улучшение. Всё счастье тысяч людей отдать за шанс на счастье для одного. Расплачиваться должен весь город.

Условия строги и непререкаемы; к ребёнку нельзя даже обратиться с добрым словом.

Увидев ребёнка, столкнувшись с ужасной несправедливостью, молодые люди часто уходят домой в слезах. Или же без слёз, но в ярости. Размышления об увиденном не оставляют их порой неделями, а то и годами. Но время идёт, и они начинают понимать, что, даже если ребёнка выпустить, не так уж много прока будет ему от его свободы – конечно, он сможет ощутить смутное неглубокое удовольствие от тепла и сытости, но что-то большее – едва ли. Он слишком слабоумен и неразвит, чтобы познать истинную радость. Он так долго боялся, что никогда уже не освободится от страха. Привычки его слишком просты, чтобы он мог участвовать в нормальном человеческом общении. Он столько времени провёл в своём подвале, что ему, пожалуй, будет недоставать защищавших его стен, привычной для глаза темноты и нечистот вокруг. Когда молодые люди начинают понимать и принимать эту жуткую правду реальности, слёзы, вызванные ощущением горькой несправедливости, высыхают. Но, видимо, именно их слёзы и злость, испытание их щедрости и осознание собственной беспомощности – вот истинные источники великолепия жизни в Омеласе. Их счастье отнюдь не беспечно и не бессодержательно. Жители Омеласа понимают, что они, как и ребёнок, не свободны. Они знают сострадание. Именно существование ребёнка и их осведомлённость о его существовании придают благородство их архитектуре, остроту их музыке, глубину проникновения их науке. Именно из-за ребёнка они так добры к детям. Они знают: не будь этого несчастного, хнычущего в темноте ребёнка, тот, другой, что сжимал в руках флейту, не смог бы играть весёлую музыку, пока молодые наездники во всей своей красе готовятся к скачкам под яркими лучами солнца в первое утро лета.

Теперь вы поверили в них? Разве не выглядят они теперь правдоподобнее? Но есть ещё кое-что, о чём я хотела рассказать, и вот это уже действительно неправдоподобно.

Время от времени юноши и девушки, ходившие посмотреть на ребёнка, не возвращаются домой в слезах или в ярости. Они, строго говоря, вообще не возвращаются домой. Да и мужчины или женщины зрелых лет иногда впадают вдруг в задумчивость, а затем уходят из дома. Эти люди выходят на улицу и в одиночестве идут по дороге. Они идут и идут, они уходят из Омеласа через прекрасные городские ворота. Они проходят мимо ферм и полей близ Омеласа, каждый из них сам по себе, будь то юноша или девушка, мужчина или женщина. Опускается ночь, а путешественники всё идут по улицам поселков, мимо домов со светящимися желтыми окнами, дальше и дальше в черноту полей. По одиночке, на север или на запад, они идут к горам. Идут и идут. Они покидают Омелас, уходят во тьму и никогда больше не возвращаются. То место, куда они идут, большинству из нас представить ещё труднее, чем город счастья. Я не могу его описать. Возможно, такого места просто не существует. Но они, похоже, знают, куда идут. Те, кто покидают Омелас.

008.jpg.ba25705c518edcf6444b07b289a3c7bb.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Д. Н. Мамин-Сибиряк

УМНЕЕ ВСЕХ

 

I

 

Индюк проснулся, по обыкновению, раньше других, когда еще было темно, разбудил жену и проговорил:

- Ведь я умнее всех? Да?

Индюшка спросонья долго кашляла и потом уже ответила:

- Ах, какой умный... Кхе-кхе!.. Кто же этого не знает? Кхе...

- Нет, ты говори прямо: умнее всех? Просто умных птиц достаточно, а умнее всех - одна, это я.

- Умнее всех... кхе! Всех умнее... Кхе-кхе-кхе!..

- То-то.

Индюк даже немного рассердился и прибавил таким тоном, чтобы слышали другие птицы:

- Знаешь, мне кажется, что меня мало уважают. Да, совсем мало.

- Нет, это тебе так кажется... Кхе-кхе! - успокаивала его Индюшка, начиная поправлять сбившиеся за ночь перышки. - Да, просто кажется... Птицы умнее тебя и не придумать. Кхе-кхе-кхе!

- А Гусак? О, я все понимаю... Положим, он прямо ничего не говорит, а больше все молчит. Но я чувствую, что он молча меня не уважает...

- А ты не обращай на него внимания. Не стоит... кхе! Ведь ты заметил, что Гусак глуповат?

- Кто же этого не видит? У него на лице написано: глупый гусак, и больше ничего. Да... Но Гусак еще ничего, - разве можно сердиться на глупую птицу? А вот Петух, простой самый петух... Что он кричал про меня третьего дня? И еще как кричал - все соседи слышали. Он, кажется, назвал меня даже очень глупым... Что-то в этом роде вообще.

- Ах, какой ты странный! - удивлялась Индюшка. - Разве ты не знаешь, отчего он вообще кричит?

- Ну, отчего?

- Кхе-кхе-кхе... Очень просто, и всем известно. Ты - петух, и он - петух, только он совсем-совсем простой петух, самый обыкновенный петух, а ты - настоящий индейский, заморский петух, - вот он и кричит от зависти. Каждой птице хочется быть индейским петухом... Кхе-кхе-кхе!..

- Ну, это трудненько, матушка... Ха-ха! Ишь чего захотели! Какой-нибудь простой петушишка - и вдруг хочет сделаться индейским, - нет, брат, шалишь!.. Никогда ему не бывать индейским.

Индюшка была такая скромная и добрая птица и постоянно огорчалась, что Индюк вечно с кем-нибудь ссорился. Вот и сегодня, - не успел проснуться, а уж придумывает, с кем бы затеять ссору или даже и драку. Вообще самая беспокойная птица, хотя и не злая. Индюшке делалось немного обидно, когда другие птицы начинали подсмеиваться над Индюком и называли его болтуном, пустомелей и ломакой. Положим, отчасти они были и правы, но найдите птицу без недостатков? Вот то-то и есть! Таких птиц не бывает, и даже как-то приятнее, когда отыщешь в другой птице хотя самый маленький недостаток.

Проснувшиеся птицы высыпали из курятника на двор, и сразу поднялся отчаянный гвалт. Особенно шумели куры. Они бегали по двору, лезли к кухонному окну и неистово кричали:

- Ах-куда! Ах-куда-куда-куда... Мы есть хотим! Кухарка Матрена, должно быть, умерла и хочет уморить нас с голоду...

- Господа, имейте терпение, - заметил стоявший на одной ноге Гусак. - Смотрите на меня: я ведь тоже есть хочу, а не кричу, как вы. Если бы я заорал на всю глотку... вот так... Го-го!.. Или так: и-го-го-го!!.

Гусак так отчаянно загоготал, что кухарка Матрена сразу проснулась.

- Хорошо ему говорить о терпении, - ворчала одна Утка, - вон какое горло, точно труба. А потом, если бы у меня были такая длинная шея и такой крепкий клюв, то и я тоже проповедовала бы терпение. Сама бы наелась скорее всех, а другим советовала бы терпеть... Знаем мы это гусиное терпение...

Утку поддержал Петух и крикнул:

- Да, хорошо Гусаку говорить о терпении... А кто у меня вчера два лучших пера вытащил из хвоста? Это даже неблагородно - хватать прямо за хвост. Положим, мы немного поссорились, и я хотел Гусаку проклевать голову, - не отпираюсь, было такое намеренье, - но виноват я, а не мой хвост. Так я говорю, господа?

Голодные птицы, как, голодные люди, делались несправедливыми именно потому, что были голодны.

 

II

 

Индюк из гордости никогда не бросался вместе с другими на корм, а терпеливо ждал, когда Матрена отгонит другую жадную птицу и позовет его. Так было и сейчас. Индюк гулял в стороне, около забора, и делал вид, что ищет что-то среди разного сора.

- Кхе-кхе... ах, как мне хочется кушать! - жаловалась Индюшка, вышагивая за мужем. - Вот уж Матрена бросила овса... да... и, кажется, остатки вчерашней каши... кхе-кхе! Ах, как я люблю кашу!.. Я, кажется, всегда бы ела одну кашу, целую жизнь. Я даже иногда вижу ее ночью во сне...

Индюшка любила пожаловаться, когда была голодна, и требовала, чтобы Индюк непременно ее жалел. Среди других птиц она походила на старушку: вечно горбилась, кашляла, ходила какой-то разбитой походкой, точно ноги приделаны были к ней только вчера.

- Да, хорошо и каши поесть, - соглашался с ней Индюк. - Но умная птица никогда не бросается на пищу. Так я говорю? Если меня хозяин не будет кормить, я умру с голода... так? А где же он найдет другого такого индюка?

- Другого такого нигде нет...

- Вот то-то... А каша, в сущности, пустяки. Да... Дело не в каше, а в Матрене. Так я говорю? Была бы Матрена, а каша будет. Все на свете зависит от одной Матрены - и овес, и каша, и крупа, и корочки хлеба.

Несмотря на все эти рассуждения, Индюк начинал испытывать муки голода. Потом ему сделалось совсем грустно, когда все другие птицы наелись, а Матрена не выходила, чтобы позвать его. А если она позабыла о нем? Ведь это и совсем скверная штука...

Но тут случилось нечто такое, что заставило Индюка позабыть даже о собственном голоде. Началось с того, что одна молоденькая курочка, гулявшая около сарая, вдруг крикнула:

- Ах-куда!..

Все другие курицы сейчас же подхватили и заорали благим матом: "Ах-куда! куда-куда... " А всех сильнее, конечно, заорал Петух:

- Карраул!.. Кто там?

Сбежавшиеся на крик птицы увидели совсем необыкновенную штуку. У самого сарая в ямке лежало что-то серое, круглое, покрытое сплошь острыми иглами.

- Да это простой камень, - заметил кто-то.

- Он шевелился, - объяснила Курочка. - Я тоже думала, что камень, подошла, а он как пошевелится... Право! Мне показалось, что у него есть глаза, а у камней глаз не бывает.

- Мало ли что может показаться со страха глупой курице, - заметил Индюк. - Может быть, это... это...

- Да это гриб! - крикнул Гусак. - Я видал точно такие грибы, только без игол.

Все громко рассмеялись над Гусаком.

- Скорее это походит на шапку, - попробовал кто-то догадаться и тоже был осмеян.

- Разве у шапки бывают глаза, господа?

- Тут нечего разговаривать попусту, а нужно действовать, - решил за всех Петух. - Эй ты, штука в иголках, сказывайся, что за зверь? Я ведь шутить не люблю... слышишь?

Так как ответа не было, то Петух счел себя оскорбленным и бросился на неизвестного обидчика. Он попробовал клюнуть раза два и сконфуженно отошел в сторону.

- Это... это громадная репейная шишка, и больше ничего, - объяснил он. - Вкусного ничего нет... Не желает ли кто-нибудь попробовать?

Все болтали, кому что приходило в голову. Догадкам и предположениям не было конца. Молчал один Индюк. Что же, пусть болтают другие, а он послушает чужие глупости. Птицы долго галдели, кричали и спорили, пока кто-то не крикнул:

- Господа, что же это мы напрасно ломаем себе голову, когда у нас есть Индюк? Он все знает...

- Конечно, знаю, - отозвался Индюк, распуская хвост и надувая свою красную кишку на носу.

- А если знаешь, так скажи нам.

- А если я не хочу? Так, просто не хочу.

Все принялись упрашивать Индюка.

- Ведь ты у нас самая умная птица, Индюк! Ну скажи, голубчик... Чего тебе стоит сказать?

Индюк долго ломался и наконец проговорил:

- Ну хорошо, я, пожалуй, скажу... да, скажу. Только сначала вы скажите мне, за кого вы меня считаете?

- Кто же не знает, что ты самая умная птица!.. - ответили все хором. - Так и говорят: умен, как индюк.

- Значит, вы меня уважаете?

- Уважаем! Все уважаем!..

Индюк еще немного поломался, потом весь распушился, надул кишку, обошел мудреного зверя три раза кругом и проговорил:

- Это... да... Хотите знать, что это?

- Хотим!.. Пожалуйста, не томи, а скажи скорее.

- Это - кто-то куда-то ползет...

Все только хотели рассмеяться, как послышалось хихиканье, и тоненький голосок сказал:

- Вот так самая умная птица!.. хи-хи...

Из-под игол показалась черненькая мордочка с двумя черными глазами, понюхала воздух и проговорила:

- Здравствуйте, господа... Да как же вы это Ежа-то не узнали, Ежа серячка-мужичка?.. Ах, какой у вас смешной Индюк, извините меня, какой он... Как это вежливее сказать?.. Ну, глупый Индюк...

 

III

 

Всем сделалось даже страшно после такого оскорбления, какое нанес Еж Индюку. Конечно, Индюк сказал глупость, это верно, но из этого еще не следует, что Еж имеет право его оскорблять. Наконец, это просто невежливо: прийти в чужой дом и оскорбить хозяина. Как хотите, а Индюк все-таки важная, представительная птица и уж не чета какому-нибудь несчастному Ежу.

Все как-то разом перешли на сторону Индюка, и поднялся страшный гвалт.

- Вероятно, Еж и нас всех тоже считает глупыми! - кричал Петух, хлопая крыльями - Он нас всех оскорбил!..

- Если кто глуп, так это он, то есть Еж, - заявлял Гусак, вытягивая шею. - Я это сразу заметил... да!..

- Разве грибы могут быть глупыми? - отвечал Еж.

- Господа, что мы с ним напрасно разговариваем! - кричал Петух. – Все равно он ничего не поймет... Мне кажется, мы только напрасно теряем время. Да... Если, например, вы, Гусак, ухватите его за щетину вашим крепким клювом с одной стороны, а мы с Индюком уцепимся за его щетину с другой, - сейчас будет видно, кто умнее. Ведь ума не скроешь под глупой щетиной...

- Что же, я согласен... - заявил Гусак. - Еще будет лучше, если я вцеплюсь в его щетину сзади, а вы, Петух, будете его клевать прямо в морду... Так, господа? Кто умнее, сейчас и будет видно.

Индюк все время молчал. Сначала его ошеломила дерзость Ежа, и он не нашелся, что ему ответить. Потом Индюк рассердился, так рассердился, что даже самому сделалось немного страшно. Ему хотелось броситься на грубияна и растерзать его на мелкие части, чтобы все это видели и еще раз убедились, какая серьезная и строгая птица Индюк. Он даже сделал несколько шагов к Ежу, страшно надулся и только хотел броситься, как все начали кричать и бранить Ежа. Индюк остановился и терпеливо начал ждать, чем все кончится.

Когда Петух предложил тащить Ежа за щетину в разные стороны, Индюк остановил его усердие:

- Позвольте, господа... Может быть, мы устроим все это дело миром... Да. Мне кажется, что тут есть маленькое недоразумение. Предоставьте, господа, мне все дело...

- Хорошо, мы подождем, - неохотно согласился Петух, желавший подраться с Ежом поскорее. - Только из этого все равно ничего не выйдет...

- А уж это мое дело, - спокойно ответил Индюк. - Да вот слушайте, как я буду разговаривать...

Все столпились кругом Ежа и начали ждать. Индюк обошел его кругом, откашлялся и сказал:

- Послушайте, господин Еж... Объяснимтесь серьезно. Я вообще не люблю домашних неприятностей.

"Боже, как он умен, как умен!.. " - думала Индюшка, слушая мужа в немом восторге.

- Обратите внимание прежде всего на то, что вы в порядочном и благовоспитанном обществе, - продолжал Индюк. - Это что-нибудь значит... да... Многие считают за честь попасть к нам на двор, но - увы! - это редко кому удается.

- Правда! Правда!.. - послышались голоса.

- Но это так, между нами, а главное не в этом...

Индюк остановился, помолчал для важности и потом уже продолжал:

- Да, так главное... Неужели вы думали, что мы и понятия не имеем об ежах? Я не сомневаюсь, что Гусак, принявший вас за гриб, пошутил, и Петух тоже, и другие... Не правда ли, господа?

- Совершенно справедливо, Индюк! - крикнули все разом так громко, что Еж спрятал свою черную мордочку.

"Ах, какой он умный!" - думала Индюшка, начинавшая догадываться в чем дело.

- Как видите, господин Еж, мы все любим пошутить, - продолжал Индюк. - Я уж не говорю о себе... да. Отчего и не пошутить? И, как мне кажется, вы, господин Еж, тоже обладаете веселым характером...

- О, вы угадали, - признался Еж, опять выставляя мордочку. - У меня такой веселый характер, что я даже не могу спать по ночам... Многие этого не выносят, а мне скучно спать.

- Ну, вот видите... Вы, вероятно, сойдетесь характером с нашим Петухом, который горланит по ночам как сумасшедший.

Всем вдруг сделалось весело, точно каждому для полноты жизни только и недоставало Ежа. Индюк торжествовал, что так ловко выпутался из неловкого положения, когда Еж назвал его глупым и засмеялся прямо в лицо.

- Кстати, господин Еж, признайтесь, - заговорил Индюк, подмигнув, - ведь вы, конечно, пошутили, когда назвали давеча меня... да... ну, неумной птицей?

- Конечно, пошутил! - уверял Еж. - У меня уж такой характер веселый!..

- Да, да, я в этом был уверен. Слышали, господа? - спрашивал Индюк всех.

- Слышали... Кто же мог в этом сомневаться!

Индюк наклонился к самому уху Ежа и шепнул ему по секрету:

- Так и быть, я вам сообщу ужасную тайну... да... Только условие: никому не рассказывать. Правда, мне немного совестно говорить о самом себе, но что поделаете, если я - самая умная птица! Меня это иногда даже немного стесняет, но шила в мешке не утаишь... Пожалуйста, только никому об этом ни слова!..

3501130.jpg.8af36b452361e51f3a5186cfa9dd26e6.jpg

indjuk.jpg.9f86e53a7c104d254f175ba6beebf152.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Alex "Wer Graf&, спасибо!

 

СКАЗКА К ПРАЗДНИКУ

5 июня - Всемирный день охраны окружающей среды. (заранее прошу прощения за длинную сказку)

Юрий Брайдер, Николай Чадович

ПОСЕЛОК НА КРАЮ ГАЛАКТИКИ

 

Стояло странное лето.

Женщины носили платья, сшитые, словно костюмы средневековых шутов, из разноцветных асимметричных лоскутьев. В июне холодные ливни положили рано вышедшие в трубку хлеба; весь июль бушевали ураганы (явление для этих мест совершенно необычайное), как спички, ломая дубы и вязы, помнившие еще времена Яна Собесского и Карла XII Шведского; в первых числах августа навалилась прямо-таки тропическая жара.

Ходили слухи о всяких знамениях: кровавой росе на лугах, говорящем волке, якобы поселившемся в Курином овраге, крылатом мальчике, родившемся на каком-то отдаленном хуторе. В дачном пруду утонул инструктор по плаванию, водители с многолетним стажем безаварийной работы гробили машины в самых безобидных ситуациях, всем известный борец с безнравственностью дед Трофим был уличен в прелюбодеянии.

Гороскопы и прогнозы Гидрометцентра не обещали людям ничего хорошего.

Участкового инспектора Баловнева все эти события до поры до времени обходили стороной. В положенный срок он получил очередное звание, несколько раз поощрялся в приказе начальника райотдела и был даже представлен к медали "За безупречную службу" третьей степени. (Правда, медаль была не совсем настоящая, ведомственная, и носить ее полагалось ниже всех остальных наград, если бы таковые имелись).

В памятный полдень 13 июля, за несколько минут до того, как на поселок обрушился последний и самый разрушительный из ураганов, он стоял возле колхозного зернохранилища, только что обследованного им на предмет пожарной безопасности. Увидев, что ясный день с неестественной быстротой превращается в мутные сумерки, а с юго-востока, гоня перед собой растерзанные голубиные стаи, валит глухая серо-фиолетовая мгла, Баловнев вышел из-под защиты стен и, обеими руками придерживая фуражку, смело двинулся навстречу стихии. Заглушая нарастающий вой бури, сзади что-то пушечно треснуло. Это на то место, где он только что стоял, рухнули шиферная кровля и гнилые стропила зернохранилища.

В своем кабинете на опорном пункте правопорядка Баловнев бывал редко - только в приемные часы да еще по утрам, когда звонил в райотдел. До того, как это длинное, как пенал, темноватое помещение досталось участковому, здесь в разное время находили себе пристанище всякие местные учреждения. Но постепенно, по мере укрепления районного бюджета, все они перебрались в солидные новенькие здания, отделанные изнутри полированным деревом и импортным пластиком. О канцелярском прошлом опорного пункта напоминал теперь лишь неистребимый запах пыльных бумаг, холодного сигаретного пепла и штемпельной краски, да брошенная кем-то за ненадобностью пишущая машинка "Олимпия" - судя по внешнему виду, трофей первой мировой войны.

Баловнев истребил тараканов, оклеил стены веселенькими обоями и украсил подоконник цветочными горшками. Общую картину дополняли: еще вполне приличный письменный стол, дюжина разномастных стульев, несгораемый сейф, сорокалитровый бидон с самогоном, оставленный здесь в ожидании результатов лабораторных анализов (Баловнев подозревал, что на его изготовление пошел мешок семенной пшеницы, украденной еще в конце зимы), и фанерный ящик с картотекой, содержащей сведения о пьяницах, семейных скандалистах и других лицах, склонных к антиобщественным поступкам. Пустовало лишь отделение для учета женщин легкого поведения, да и то не из-за отсутствия таковых, а исключительно по причине врожденной деликатности Баловнева. Картотека была заведена года два тому назад перед приездом какой-то комиссии, и с тех пор участковый ни разу в нее не заглядывал.

Всех пьяниц, жуликов и дебоширов на подведомственной ему территории он успел изучите настолько досконально, что в любой час суток почти безошибочно мог угадать, где каждый из них находится, чем занимается в данный момент и что намерен предпринять в ближайшие час-два.

Без пяти девять Баловнев набрал номер дежурного по райотделу.

- Доброе утро, Владимир Николаевич, - сказал он, заранее улыбаясь. Происшествие у меня...

- Подожди, подожди, сейчас запишу, - послышался в трубке взволнованный голос капитана Фомченко. Ему оставалось всего несколько месяцев до пенсии, и он в последнее время перестал пить даже пиво, иногда гладил брюки и от каждого телефонного звонка ожидал какой-нибудь неприятности.

- Да ничего страшного. Не суетитесь. Приплод у моей суки. Могу одного щенка оставить. Будешь на пенсии зайцев гонять.

- Тьфу ты! Инопланетянин! Толком докладывай, какая обстановка на участке?

- Все нормально. Ко мне есть что-нибудь?

- Два заявления лежат.

- В четверг заберу. Ну, всего доброго.

Закончив утренние формальности, он достал из нижнего ящика письменного стола общую тетрадь, на обложке которой было написано: "Журнал наблюдений", и внимательно прочитал последнюю запись: "27 августа. 18:30. С расстояния примерно 1 км наблюдал псевдочеловека, который двигался через колхозный сад в направлении маслозавода. Вышел из зоны наблюдения в 18:35. Дальнейший маршрут определить не удалось".

Подумав немного, Баловнев дописал:

"Находившийся вместе со мной дружинник Зезеко А.И., по его словам, ничего подозрительного не заметил".

После подвальной прохлады кабинета особенно тяжело было окунаться в сухой и пыльный уличный зной.

Солнечные блики, отражавшиеся от облезлого шпиля костела (ныне музыкальная школа) и жестяной крыши водонапорной башни, слепили глаза. На заборах сушилась скошенная картофельная ботва, куры разгребали грядки, освобожденные от лука и огурцов, под кустом крыжовника дремал здоровенный разомлевший котище. Возле рябины стоял седенький дед с мешком в руках, на дереве сидели его белобрысые внуки.

- Доброго здоровьица вам, - поздоровался дедок. - Злая зима будет вишь, как рано ягода поспела. По двадцать копеек за кило принимают.

Что-то капнуло Баловневу на нос. Он провел ладонью по лицу и понял, что это его собственный пот, стекавший со лба по козырьку фуражки.

- Ветки только не ломайте, - сказал он. - Да не выбирайте всю ягоду подчистую. Птицам тоже клевать что-то нужно.

В отделении связи не было ни единого посетителя. За деревянным барьером сидела худенькая остроносая женщина. Увидев участкового, она стала лицом белее своих конвертов. Баловнев сдержанно поздоровался, взял чистый телеграфный бланк и принялся заполнять его следующим текстом:

"Москва, Президиум Академии наук. Срочно прошу выслать авторитетную комиссию для выяснения природы загадочных человекообразных существ..."

- Валерий Михайлович, - сказала почтовая барышня, обреченно глядя куда-то в пространство, - не буду я этого передавать. Что хотите со мной делайте - не буду. В первый раз, когда вы такое написали, аппарат сломался. В другой раз - электричество на целый день пропало, а дизелист наш пьяным оказался. Хотя до этого в рот не брал. А в прошлом месяце, помните, я уже печатать начала, когда про Витеньку моего из больницы сообщили. - Она всхлипнула. - Только-только выписался... Простите, Валерий Михайлович...

Баловнев сложил телеграмму вчетверо и спрятал в нагрудный карман. Спорить и доказывать что-то он не собирался. По лицу телеграфистки было видно, что она находится на грани истерики.

- Извините, - пробормотал он. - Может, когда в другой раз зайду.

В приемной поселкового Совета стрекотала пишущая машинка, и уже по одному звуку - дробному и энергичному, как сигнал "Общий сбор", - можно было догадаться, что работает на ней виртуоз копирок и клавишей.

Секретарша Яня свою работу знала, с посетителями была неизменно вежлива, а если убегала в магазин или парикмахерскую, то никогда не забывала отпроситься. Единственным недостатком Яни было то, что сам факт ее присутствия совершенно размагничивал посетителей поссовета - суровых, измученных руководящей работой и материальной ответственностью мужчин. Всякие проблемы с планом, запчастями и топливом сразу вылетали у них из головы. Глядя на Яню, хотелось вспоминать молодость, совершать опрометчивые поступки и декламировать Есенина.

- Здравствуйте, Янечка, - сказал Баловнев, кивая на обитую коричневым дерматином дверь председательского кабинета. - У себя?

- Только что пришел. Заходите. - От Яниной улыбки вполне можно было сойти с ума, но Баловнев догадывался, что улыбка эта никому персонально не предназначена и носит, так сказать, чисто служебный характер.

Окна кабинета были еще плотно зашторены. Председатель - мужик молодой и быстрый в движениях, с институтским значком на лацкане вельветового пиджака - разговаривал по телефону. Придерживая трубку левой рукой, он правой строчил какую-то бумагу. Вторая трубка, снятая с рычагов, лежала рядом и что-то неразборчиво бормотала.

Не прерывая своего занятия, он указал Баловневу на свободное кресло. Телефонный разговор состоял почти из одних междометий:

- Да... Да... Хорошо... Ого!.. Нет... Обеспечим... Да... Нет... Нет... Решим... В кратчайший срок!.. Да... Нет... Да... Приму меры... Да... Нет... Возьму под контроль... Да... Нет... Конечно... Сложные климатические условия... Да... Обложные дожди... - Машинально глянув на шторы, сквозь которые пробивались горячие, ослепительные, почти лазерные лучи, он спохватился: - Говорю, кончились дожди!.. Сушь!.. Зерно в валках пересыхает... Нет... Обязательно... И вам всего доброго! - Рука его еще не донесла трубку до аппарата, а взор уже обратился на Баловнева.

- Что же ты, дорогой, делаешь? Весь район хочешь без транспорта оставить? Уборочная в разгаре! Сколько человек вчера прав лишил?

- Я не лишаю. На это административная комиссия имеется.

- Комиссия! Молодой ты, а по старинке работаешь! Веяний времени не ощущаешь! Людей не наказывать надо, а воспитывать... Ты по делу ко мне? Тогда пойдем. По дороге все изложишь. Времени, понимаешь, ни минутки!..

- Я к вам по такому вопросу... - начал Баловнев, едва поспевая за председателем.

- Ты только посмотри! - прервал его тот. - Улица бурьяном заросла! Мусор на проезжую часть высыпают! Чтоб сегодня же на всех нарушителей протоколы были за антисанитарию! Не смотришь за своим хозяйством, Михайлович!

- Хозяйство наше общее. За порядком на улице и вы можете проследить. Мое дело, чтобы пьяницы на заборах не висели.

- Шиманович! - закричал председатель в чье-то раскрытое окно. Привезли вам дрова?

- Спасибо, родимый, - донесся из-за занавески старческий голос. Только я березы просила, а мне осины, отвалили.

- Не выросла еще, значит, береза... Так что там за дело у тебя?

- Я вам уже говорил однажды. Ну, про этих... подозрительных... которые под людей маскируются. Не наши, в общем...

- Ну да! Шпионы иностранные! Рецепт бутербродного масла хотят выкрасть. Почему, кроме тебя, их никто не видит?

- В том и загвоздка. Надо, чтобы вы от своего имени в высшие инстанции обратились.

- Но ведь приезжала к тебе комиссия! Доктор наук даже был.

- А-а, - Баловнев безнадежно махнул рукой. - С комиссией тоже ерунда получилась. Не успели чемоданы распаковать, как все гриппом заболели. Да еще в тяжелой форме.

- Слушай, Михайлович, я по убеждению материалист. Привык своим глазам верить. Ничего такого, о чем ты говоришь, не замечал. Посмешищем быть не хочу и тебе не советую. Ты инопланетян ловишь, а в поселке другие чудеса творятся. Калитки ночью снимают. Самогон появился. Притон в каком-то доме устроили. Командированных обдирают в карты.

- Факты эти мне известны. К калиткам, кстати, ваш племяш Витька причастен. Самогонщиков я накрыл. И с притоном разберусь. Ниточка есть. Хотя в этом вопросе и ваша помощь потребуется.

- Когда я отказывался! Так говоришь - Витька? Надеру уши сопляку! Да, вот еще что! Чуть не забыл. Звонили из отдела культуры. Завтра лектор к нам приезжает. Писатель-фантаст. Ты вечерком загляни в клуб. Насчет, порядка поинтересуйся... и вообще... спроси совета. Ему всякие чудеса хлеб насущный. Уж он-то разглядит. Было бы что! Фамилию я на бумажке записал. На вот, возьми.

- Не обещаю, - сказала заведующая библиотекой, - хотя произведения этого писателя в нашем фонде есть. Но на фантастику сейчас такой спрос!

Однако вопреки ее опасениям толстая, как пачка стирального порошка, книга оказалась на месте. Судя по незатертой обложке, бестселлером у местных читателей она не слыла.

Придя вечером домой, Баловнев наспех перекусил и засел за чтение с такой же добросовестностью, как если бы перед ним был уголовно-процессуальный кодекс или сборник нормативных актов. К любому печатному слову он питал уважение с детства, и если встречал, к примеру, в каком-нибудь рассказе фразу: "В его рту тускло сверкнул золотой зуб", то сразу понимал, что речь, несомненно, идет о мерзавце.

Книга повествовала о том, как профессор Сибирцев, космонавт Волгин, девушка Валя, пионер Петя и собачка Тузик отправились в путешествие к планете Плутон. Поводом для экспедиции явилось смелое предположение профессора, что всем известный храм Василия Блаженного является ни чем иным, как памятником, оставленным на Земле инопланетной цивилизацией (восемь периферийных куполов - планеты, девятый, центральный - Солнце, а поскольку одного купола-планеты недостает, им может быть только таинственный Плутон, попавший в пределы Солнечной системы никак не раньше двадцатого века). В пути отважные звездоплаватели совершили множество замечательных открытий, а со встречного астероида сняли малосимпатичного гражданина неопределенного возраста. Как выяснилось впоследствии, это был диверсант из заморской страны Бизнесонии и, одновременно, секретный агент кибернетических феодалов с планеты Элц. Воспылав черной страстью к чистой девушке Вале, он тут же принялся творить всякие зловредные козни, однако стараниями пионера Пети и песика Тузика был разоблачен в середине третьей части. Роман заканчивался тем, что электронные тираны с планеты Элц потерпели сокрушительное поражение, профессор Сибирцев блестяще доказал все свои гипотезы, космонавт Волгин и девушка Валя сочетались законным браком, а пионер Петя без троек закончил пятый класс (хотя согласно теории относительности, должен был отстать от своих одноклассников по меньшей мере лет на десять).

Баловневу книга понравилась простотой языка, увлекательностью интриги и глубоким раскрытием характеров всех персонажей, в том числе и песика Тузика. Абзацы, где речь шла о гравитационном распаде, антиматерии, кривизне пространства-времени и электронно-мезонных полях, он пропустил.

Следующий день Баловнев начал с обхода криминогенных точек, главной из которых числилась рыночная площадь. Посреди нее торчали два однотипных кирпичных здания, лишенные каких-либо архитектурных излишеств - пивной бар и вино-водочный магазин (по местному - спиртцентр). По случаю небазарного дня торговля шла вяло. Несколько истомленных жарой старух брызгали водой на букеты пышных гладиолусов, да инвалид Ваня Шлепнога предлагал ходовой товар - березовые метлы.

Пока Баловнев неторопливо шел по горячему, неровно уложенному асфальту, в пивном баре успели навести порядок: наспех протерли мокрой тряпкой пол, прибрали из-под столов пустые бутылки и спрятали на складе вечно пьяного грузчика Кольку.

В баре пахло кислым пивом и дезинфекцией. С потолка свисали кованые модерновые светильники и усеянные мухами липучки. Кроме пива, здесь торговали на розлив слабеньким красным вином "Вечерний звон", которое местные острословы переименовали в "Вечный зов".

За стойкой гремела бокалами крупная, как телка симментальской породы, девица в криво напяленном фиолетовом парике - буфетчица Анюта. В поселке она была известна своей фантастической жадностью. "За копейку жабу сожрет", - говорили о ней. Лицевые мышцы Анюты давным-давно утратили способность следовать за движениями души и могли приобретать лишь три выражения: холодное презрение, сатанинский гнев и липкое подобострастие.

В данный момент на ее лице имело место выражение номер три средней степени интенсивности. Баловнев поздоровался, глянул по сторонам, а затем, будто невзначай, провел пальцем по сухому подносу, над которым была укреплена табличка "Место отстоя пива". Буфетчица, без слов поняв его, затараторила:

- Мужики прямо из рук бокалы рвут. Своей же пользы не понимают. Я уж им говорю, говорю...

- М-да, - словно соглашаясь, промолвил Баловнев.

Он знал об Анюте не так уж мало, но главная их схватка была впереди. Оба они прекрасно понимали это, а сейчас вели почти светский, ни к чему не обязывающий разговор, словно дипломаты двух противоборствующих держав накануне неизбежного конфликта.

- Может, кружечку холодненького, Валерий Михайлович?

- Да нет, спасибо, - Баловнев сглотнул тягучую слюну.

Он снял фуражку и вытер платком лоб. Делал он все это не спеша и обстоятельно, что, в общем-то, не соответствовало его живому характеру. Совершенно бессознательно Баловнев подражал манерам давно ушедшего на пенсию участкового Фомченко, того самого, у которого он принял участок. Тощий и длинный Фомченко любил иногда постоять вот так где-нибудь в людном месте, утирая платком бледную лысину и тихо улыбаясь. И под этим добрым ясным взглядом люди, ни разу в жизни не воровавшие комбикорм, не распивавшие спиртного в неположенных местах и никогда не нарушавшие паспортный режим, растерянно вставали и, бормоча несвязные извинения, устремлялись к выходу.

- Слушай, Анна Казимировна, - начал Баловнев. - Ты всех своих клиентов знаешь. Может, кто посторонний заходил? Такой... странного вида... будто не совсем нормальный?

- Да тут все ненормальные. А по сторонам мне глазеть некогда. Народ такой пошел, что не зазеваешься. Вчера старый гривенник хотели всучить, ироды!

Едва выйдя на крыльцо, он сразу же ощутил тревожное и томительное чувство, от которого кровь начинала стучать в висках и пересыхало во рту. Сколько Баловнев помнил себя, это острое, почти болезненное ощущение всегда сопровождало его в жизни, помогая в детстве успешно ускользнуть от готовящейся головомойки, позже - в школе и техникуме - предугадывать коварные замыслы преподавателей относительно его особы, а потом, уже в милиции - безошибочно находить в толпе человека, меньше всего такой встречи желавшего.

(продолжение следует)

5a98221d8d274_-5.thumb.jpg.485e1092173245bd0e519865d9ff8c09.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Юрий Брайдер, Николай Чадович

ПОСЕЛОК НА КРАЮ ГАЛАКТИКИ

(продолжение)

 

Баловневу неудобно было смотреть против солнца, но очень скоро он определил место, из которого могла исходить опасность, и с осторожностью охотящейся кошки двинулся в том направлении.

Кучка хорошо известных ему пьянчуг покуривала за штабелем пустых ящиков, обсуждая свои нехитрые делишки, а немного в стороне от них, там, где начиналась спускавшаяся в Куриный овраг тропинка, маячила еще какая-то фигура, с виду почти неотличимая от обычных завсегдатаев этого места, но для Баловнева не менее загадочная, чем Брокенский призрак для средневековых саксонских крестьян.

Даже издали была заметна неестественная посадка головы, нечеловечески прямая спина и негнущиеся, чугунные складки одежды, составлявшей как бы единое целое с владельцем. Однако никто из присутствующих особого внимания на странное существо не обращал, что, в общем-то, было характерным для этой среды, все мысли и побуждения которой замыкались в узком круге проблем: на что выпить, с кем добавить и как потом опохмелиться. Заметив приближающегося участкового, они без лишней суеты - по одному, по двое стали рассеиваться в разные стороны. На месте остался только известный хулиган и пьяница по кличке Леший, неоднократно судимый и не боявшийся ни бога, ни черта.

- Прохлаждаешься, Лешков? - спросил Баловнев, глядя туда, где только что маячило несуразное и зловещее чучело.

- Отгул взял, гражданин начальник, - дерзко ответил Леший. - За ударный труд.

- А пьешь на что? Ты зарплату в этом месяце не получал.

- На свои пью, не ворую.

- Кто это был тут с вами?

- Не знаю. В стукачи к тебе еще не записывался.

Преследовать "чужинца" - так издавна называли в этих краях всех, кто приходил не с добром (и так мысленно нарек эту нелюдь Баловнев) - не имело смысла. В густо заросшем бузиной, диким шиповником и лопухами овраге могла скрытно сосредоточиться пехотная рота, и искать там кого-нибудь в летнее время было то же самое, что вычерпывать решетом воду. Приходилось довольствоваться малым.

- Пойдешь со мной, Лешков. Давно пора на тебя акт за пьянку составить...

В клуб на лекцию собралось человек тридцать, в основном члены местного общества книголюбов, билеты которым были навязаны в качестве приложения к двухтомнику Михаила Зощенко, да активисты клуба любителей фантастики "Дюза", ради такого случая нагрянувшие из областного центра. Эти последние сразу же вызвали у Баловнева искреннюю и глубокую жалость, которую он испытывал ко всем людям, помешанным на какой-нибудь одной идее, будь то филателия, футбол, бабы или изобретение вечного двигателя... Были здесь немолодые экзальтированные девицы, искавшие в клубе суррогат семейного счастья, были бородатые мальчики богемного вида, был даже один вполне приличного облика гражданин, в прошлом передовик производства и член месткома, утративший доверие коллектива после того, как страстно увлекся фантастикой. Почти все они сжимали в руках папки с романами собственного сочинения, отличавшимися от опуса мэтра только тем, что пионера звали не Петя, а Митя, а собачку не Тузиком, а Дружком. Лишь наиболее смелые из авторов решились вместо космонавта Волгина отправить в полет человекообразного робота В 44-25 МБ, и девушке Вале не осталось ничего другого, как изливать свои нежные чувства на престарелого профессора, который по этой причине все время пил дистиллированную воду и надтреснутым голосом пел, запершись в лаборатории: "Почему ты мне не встретилась, юная, нежная, в те года мои далекие..."

Сам писатель - очень хорошо упитанный мужчина с козлиной бородкой и благостным выражением лица - в это время доедал бутерброд, сидя вполоборота к залу. Сие, очевидно, должно было означать, что, целиком занятый титаническим трудом по пропаганде идеи скорого и неизбежного контакта с внеземной цивилизацией, он не имеет даже возможности регулярно питаться. Первые слова гостя, после того, как он вытер пухлые губы и взошел на трибуну, были таковы:

- Что-то... кхе-кхе... негусто в зале. Когда я эту лекцию в Сарапуле читал, желающие на футбольном поле не уместились. Но тем не менее приступим.

Хотя Баловнев все полтора часа добросовестно напрягал внимание, лекция прошла как бы мимо его сознания. Ухватить ее смысл было так же трудно, как голой рукой поймать угря. Речь шла об Атлантиде, египетских пирамидах, календаре майя, парапсихологии, Бермудском треугольнике, реликтовом излучении и многом другом. Факты были перемешаны с малоубедительными гипотезами, путаными показаниями очевидцев и всякими вольными домыслами. Публика ахала, охала и под конец разразилась рукоплесканиями, как будто это сам лектор присутствовал при высадке инопланетян в бразильской сельве и вежливо здоровался с их предводителем за переднюю конечность.

Когда наступило время задавать вопросы, таковых почти не оказалось. Местные книголюбы молчали, подавленные известиями о скором прибытии на Землю летающих тарелочек с зелеными человечками (Баловнев даже предположил, что завтра в магазинах может начаться соляной, спичечный и керосиновый бум), а доморощенных фантастов интересовали главным образом секреты литературного процесса да возможный размер гонораров.

Инженера душ человеческих ожидала койка в восьмиместном номере поселковой гостиницы, все коммунальные удобства которой располагались на заднем дворе, среди дремучих зарослей бурьяна. Поэтому он довольно быстро согласился переночевать и отужинать в домашней обстановке.

Угощение, выставленное Баловневым, было хоть и незамысловатым, но питательным и обильным: ветчина трех сортов, домашняя колбаса, маринованные грибы, картошка жареная со свиными шкварками и целый тазик крупно накрошенных помидоров. Заранее приготовленную бутылку коньяка Баловнев на стол не выставил, опасаясь негативной реакции гостя.

- Один живете? - спросил писатель, внимательно осмотрев кривую алюминиевую вилку.

- Один.

- Нда-а...

- Может быть, по сто грамм для знакомства? - предложил Баловнев, видя, что застольная беседа не клеится.

- Ну что же, не откажусь, - легко дал уговорить себя писатель.

- Что новенького пишете? - спросил Баловнев после второй рюмки.

- Организационная работа, знаете ли, отнимает уйму времени. Да и темы хорошей нет.

- Есть темп, - внутренне холодея, сказал Баловнев.

- Что вы говорите? - снисходительно улыбнулся гость. - Тоже фантастикой балуетесь?

- Нет. Тема из жизни. Понимаете, бродят по Земле какие-то странные... ну, не то люди, не то нет. Инопланетяне, одним словом. Человеческий облик у них - одна видимость. Голова редькой. Бывает, что и носа нет. Одежда, вроде как шкура у зверя, приросла к ним. Но, что самое интересное, никто их, кроме меня, не видит. Я уже и письма в разные научные учреждения писал, и телеграммы за свой счет давал.

Заметив, что гость не ест, хотя тарелка перед ним полна, Баловнев торопливо разлил по рюмкам остатки коньяка.

- Ваше здоровье!

- Ну, и что же? - без особого интереса спросил писатель, опорожнив рюмку.

- Были комиссии. Приезжали. И опять чертовщина. То все поголовно гриппом заболеют, то мимо нашей станции проедут. А если кто и был - тоже впустую. Сколько ни ходим, никого не встречаем. А только уедут, эти твари тут как тут. Изо всех щелей лезут.

- Тема неплохая. Хотя что-то похожее уже было. У Шекли, кажется, а может, у Саймака.

- Да я вам истинную правду говорю! Мне совет нужен - как дальше быть. Что-то здесь нечисто.

- Вопрос непростой, - гость словно невзначай зацепил вилкой пустую бутылку. - Тут разговор долгий может получиться.

Магазин был давно закрыт, а занимать спиртное у соседей не хотелось. Баловнев извинился, завернул в газету литровую банку и побежал на опорный пункт.

- Местного производства, - сказал он, вернувшись. - Есть еще несознательные элементы. Переводят продукты питания на всякие непотребные цели.

- Я бы сказал, вполне приличная вещь, - сообщил гость, произведя дегустацию. - Чем-то напоминает шотландское виски. Сюда бы еще пару капель бальзама...

После этого он принялся подробно излагать историю винокурения на Руси, начиная со времен Владимира Красное Солнышко. Разговор о инопланетянах удалось возобновить только после шестой рюмки.

- Так, значит, кроме вас их никто не видит? - хитровато прищурясь, спросил писатель. - Стран-н-но.

- Еще бы не странно. Ну, если бы только один раз - могло и померещиться. Но видеть их каждый день...

- А тень у них имеется?

- Имеется.

- Значит, не черти!.. За это и выпьем!

Писатель нетвердой рукой нацелил вилку в гриб, уронил его на пол и стал сбивчиво объяснять, как несправедлива к нему критика и какие прожженные бюрократы засели в редакциях и издательствах. В конце концов он принял Баловнева за гостиничного администратора и фальцетом заявил:

- Мне "люкс" с видом на горы! Снимите с брони, вам говорят!

- Пошли, - сказал Баловнев, подхватывая гостя под мышки. - "Люкс", не сомневайся. Только с видом на сарай.

Рано утром, пока гость еще почивал, наполняя дом громоподобным храпом, Баловнев в присутствии двух заспанных сторожей, приглашенных в качестве понятых, вылил весь самогон в выгребную яму и оформил протокол по надлежащей форме. Сторожа, хорошо знавшие своего участкового, даже не пробовали отговорить его от этого кощунственного мероприятия, а лишь осуждающе трясли головами и печально вздыхали.

Затем он вернулся в дом и, используя свой богатый профессиональный опыт, принялся будить писателя. В конце концов суровый массаж ушей и ватка с нашатырным спиртом возымели свое действие - стеная и болезненно морщась, гость оделся. По пути на вокзал Баловнев снова заикнулся о своем деле.

- Вы это серьезно? - писатель остановился.

- Вполне. Чего ради мне вас разыгрывать?

- Да, да, я понимаю, - в голосе писателя послышались заискивающие нотки, свойственные людям, вынужденным помимо своей воли общаться с буйнопомешанными. - Только что же вам посоветовать... Случай, знаете ли, уникальный...

- А может, останетесь на пару деньков? Вместе попробуем разобраться.

- Нет, нет! - писатель испуганно оглянулся по сторонам, словно ища путь к спасению. - У меня поезд скоро... Меня в других местах ждут...

- Извините. - Внезапно Баловнев потерял интерес к разговору. Спасибо за лекцию.

- Бред все это, - слабым голосом сказал писатель. От его вчерашней энергии не осталось и следа. - Чепуха и дезинформация. Только вы ничего этого близко к сердцу не принимайте. Никто к нам не прилетит. Пуста Вселенная. Авторитетно вам заявляю. Спасибо за гостеприимство.

- Счастливо доехать, - сказал Баловнев, глядя в спину удаляющегося в станционный буфет писателя. Он хотел добавить, что спиртное там не подают, а пиво на этой неделе еще не завезли, но почему-то передумал.

До райцентра Баловнев добрался самым быстрым и удобным транспортом попутным молоковозом.

В отделе милиции шла обычная утренняя суета: дежурный наряд сдавал смену, клиентов медвытрезвителя вели на разбор к начальству, в приемной толкались ранние посетители - в основном жены, накануне обиженные мужьями. Административно арестованные заканчивали уборку улицы. Ровно в девять началась "пятиминутка".

Лицо начальника имело нездоровый, землистый оттенок. Он непрерывно курил, зажигая одну сигарету за другой. Говорил короткими, точными, почти афористическими фразами, часто шутил, не улыбаясь. По правую руку от него сидел новый, только что назначенный заместитель - молодой, но уже начавший лысеть со лба капитан. Стоило начальнику умолкнуть, как он тут же старался вставить свое слово. При этом он торопился, не всегда улавливал суть дела и резал общими фразами. Когда начальнику это надоедало, он, словно защищаясь, поднимал руку с растопыренными пальцами и миролюбиво говорил:

- Ты подожди, подожди...

Неизвестно почему Баловневу вдруг припомнилась виденная им однажды сцена травли волка и то, как молодой, еще глупый пес истерично лаял из-за плеча спокойно сосредоточенного волкодава. "Да, - подумал он, - трудновато будет без Антона Мироновича".

- Вопросы есть? - спросил начальник. - Нет? Тогда идите. И не забывайте, что на нашей территории может появиться вооруженный преступник Селезнев, совершивший убийство в соседнем районе. Так что максимум внимания и осторожности. Все... Баловнев, задержитесь.

Минут десять начальник подписывал рапорта, отдавал распоряжения по селектору, ставил печати на паспорта, и все это время Баловнев мучительно пытался вспомнить, не водится ли за ним какой-нибудь грешок. Антон Миронович никого к себе по пустякам не вызывал.

- Ну, как обстановка на участке? - наконец спросил начальник.

- Все нормально.

- Зерновые убрали?

- Процентов на девяносто.

- Хищений не было?

- Нет. На каждом зернотоке сторож. Сам каждую ночь проверял. Да и председатель не спит.

- Ну, а эта... нечистая сила твоя?

- Без сдвигов, - вздохнул Баловнев. - Нечистая сила имеется.

- Послушай, Баловнев. По службе к тебе претензий нет. На участке порядок, раскрываемость хорошая, личные показатели неплохие. Работник ты, в общем, толковый. Но фантазии твои... пока так скажем... всю картину портят. Знаешь, как тебя люди зовут?

- Знаю. Инопланетянин.

- Вот-вот! Недавно я в отделе кадров вел разговор о тебе. Относительно выдвижения на оперативную работу. Зональный инспектор выслушал меня и говорит: "А-а, это тот, у которого черти на участке..." И больше ничего не сказал. Понял теперь?

- Понял, товарищ майор. Только черти ни понимают. Да и не черти они вовсе.

- А кто?

- Пришельцы. Из космоса.

- Сомневаться в тебе я не имею причин. Но пойми, все против тебя. Вопросом этим авторитетные люди занимались. Не подтвердились сигналы. В глупое положение себя ставишь. Подумай хорошенько. Разберись. Может, все же люди они? Геологи какие-нибудь или туристы. Это раньше, если командированный из Минска приезжал, на него, как на дрессированного удава, сбегались смотреть. Теперь кого только нет в районе. Шабашники из Средней Азии приезжают. Иностранные студенты свинокомплекс строят. У дочки заврайоно в прошлом году негритенок родился.

- Нет. Не люди они. Голову даю на отсечение. Хотя людьми и прикидываются.

- Ты документы у них спрашивал?

- С хорьком легче беседовать, чем с кем-нибудь из них. Не успеешь рта раскрыть, а его уже и след простыл.

- Что - быстро бегают?

- Да нет. Еле ходят. Как медведи в цирке. Но не поймаешь. Объяснить это я не могу.

- Фотографировать пробовал?

- Пробовал. Ничего не вышло. То пленка бракованная, то проявитель не тот, то еще что-нибудь.

В это время в дверь постучали. Вошел дежурный с листком бумаги в руках.

- Позвонили с железнодорожной станции, - доложил он. - У одной гражданки сумочку похитили. С деньгами. Желтого цвета, из искусственной кожи, на длинном ремне.

- Вызови ко мне кого-нибудь из уголовного розыска, - сказал начальник. - Ты, Баловнев, можешь идти. Подумай хорошенько над моими словами. Да и постричься тебе надо. Что это за кудри!

В единственном кресле маленькой парикмахерской девчонка-практикантка возилась с заросшим, как Робинзон Крузо, рыжим верзилой. Баловнев повесил фуражку на крюк и принялся дожидаться своей очереди.

Минут через пять ножницы перестали щелкать, и девчонка, критически осмотрев свое творение, похожее на растрепанное сорочье гнездо, ледяным голосом осведомилась:

- Освежить?

Не дожидаясь ответа, она сдернула с клиента простыню и энергично встряхнула ее. Однако счастливый обладатель соломенных лохм не спешил покидать кресло. Баловневу пришлось встать и легонько похлопать его по лицу. Парень при этом вздрогнул, как от электрического удара. Обреченно закрыв глаза, он пытался засунуть что-то себе под рубашку. На его коленях, словно змея, извивался тонкий желтый ремешок.

Возня с железнодорожным воришкой растянулась почти до обеда. Вернувшись, в поселок, Баловнев сразу пошел в поликлинику. Главврач, сидя в терапевтическом кресле, царапал что-то авторучкой в амбулаторных картах, кучей наваленных перед ним на столе. Возраст его невозможно было определить на глаз. Он лечил еще бабушку Баловнева, а ему самому вправлял в детстве грыжу. Главврач постоянно выступал в клубе с беседами на медицинские и политические темы, больше всех в поселке выписывал газет и журналов и слыл непререкаемым авторитетом почти во всех житейских и метафизических вопросах.

- Заболел? - спросил врач.

- Да вроде нет. Интересуюсь, может ли медицина определить, нормальный человек или слегка того... - Баловнев покрутил пальцем у виска.

- Может. Кого осмотреть?

- Меня.

- Сам пришел или начальство прислало?

- Сам.

- Если сам, это уже хорошо. Садись, - врач указал на покрытую клеенкой кушетку. - Нога на ногу...

Он долго стучал молоточком по коленным чашечкам Баловнева, мял его мышцы, заглядывал в глаза и водил тем же молоточком перед носом. Потом заставил снять рубашку и лечь. Чиркая холодной рукояткой молоточка по животу Баловнева, он спросил:

- Травмы черепа имелись?

- Дырок вроде нет. А так - попадало.

- Душевнобольные среди родственников были?

- Точно не скажу. Прадед по отцу, говорят, на старости лет мусульманство принял. Хотел даже гарем завести, да люди не дали.

- Какое сегодня число?

(продолжение следует)

1239097158_image005.thumb.jpg.90244d423f1f52fb6a0f1060b6f4a0a6.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Юрий Брайдер, Николай Чадович

ПОСЕЛОК НА КРАЮ ГАЛАКТИКИ

(продолжение)

 

Баловнев открыл уже рот, чтобы ответить, но тут почти с ужасом понял, что совершенно не помнит сегодняшнюю дату. Он точно знал, что нынче четверг, что со дня получки прошло восемь дней, но вот само число каким-то непостижимым образом совершенно выпало из памяти. Пока Баловнев лихорадочно искал ответ, доктор задал второй вопрос:

- Сколько будет семью восемь?

- Тридцать, - брякнул Баловнев, в голове которого уже совершенно перепутались календарь и таблица умножения.

- Так-с, - констатировал врач. - Психически ты, безусловно, здоров. Но вот нервишки пошаливают. Сейчас я тебе рецептик выпишу.

- Скажите, а галлюцинации от этого могут быть? Видения всякие?

- Например?

- Ну, такое вижу, что никто больше не видит.

- До Архимеда тоже никто не видел, что на тело, погруженное в жидкость, что-то там действует... - спокойно сказал врач, заполняя бланк рецепта.

- Меня из-за этого все за дурака считают.

- Не обращай внимания. Циолковского тоже в свое время многие за дурака принимали. Да и не его одного... А что ты, кстати, видишь?

- Таких... вроде бы людей. Но не люди они - точно знаю. И не к добру они здесь.

- Вот это принимай три раза в день. После еды. Чаще гуляй на свежем воздухе. Больше спи.

- Не спится что-то. - Раньше двух часов ночи уснуть не могу. Сова я.

- Ты не сова. Сова птица дурная и жадная. Ты, скорее всего - пес. Только не обижайся. Это в том смысле, что сторож и защитник. Ну, что бы все мы, бараны да овцы, без псов делали? Волкам бы на обед достались. Хорошая собака, заметь, по ночам почти не спит. Уже потом, со светом, придремлет чуток. С древнейших времен между людьми разделение пошло. По-нынешнему говоря, специализация. Пока одни у костра дрыхли, другие их сторожили. Может, ты и есть потомок тех самых сторожей. Отсюда и галлюцинации. Не спишь, волнуешься за нас, бестолковых, беду караулишь. Зазорного тут ничего нет. Собаки тоже, бывает, лают впустую, приняв за вора случайную тень. Лучше лишний раз поднять тревогу, чем проворонить смертного врага. Кстати, видения и голоса всякие были у многих великих. Вспомни хоть бы Жанну д'Арк. И Сократ всю жизнь следовал внутреннему голосу. Про библейских пророков я уже и не говорю, а ведь все они, согласно науке, вроде бы реально существовали. Душа иногда куда зорче глаз бывает. Если во что-то верить фанатично, об этом все время думать, многое можно увидеть, что сокрыто от человеческих глаз. Думаешь, это просто видеть опасность? Напал на тебя бандит с ножом - разве это опасность? Опасность, что у нас в поселке за неделю вагон вина выпивают. Опасность, что мы детей своих воспитываем не так, как должны. Меня отец с пяти лет к работе приспособил. А теперь в первом классе ботинок одеть не умеют. До тридцати лет в детях ходят. Я уже не говорю про то, что некоторые забыли, для чего делалась революция. Опять деньгам молятся. Новые баре развелись. Горе наше стали забывать, смерть, голод. А ведь смерть к нам сейчас может за пять минут долететь. Вот спроси их, - он кивнул в окно, где, посмеиваясь над чем-то, судачили молодые медсестры, - что они знают о прошлой войне? Хиханьки да хаханьки, а все остальное для них стариковское брюзжание. А ведь тут кругом могила на могиле. Через наши края кто только ни проходил, начиная от варягов и кончая фрицами.

Врач поднялся и, подойдя к шкафу, достал желтоватый человеческий череп.

- Не волнуйся, это не по твоей части. Видишь, уже началась минерализация костей. Ему лет пятьдесят, а может, и все пятьсот. На прошлой неделе тракторист плугом в Заболотье вывернул. Мастерский удар, он провел пальцем по узкой, идеально ровной щели, рассекавшей череп от затылочного отверстия до макушки. - Мечом или шашкой... Зубы все целые. Молодой был, как и ты.

Череп смотрел на Баловнева провалами глазниц. Кому принадлежал он когда-то - русскому ратнику или монгольскому кочевнику, немецкому кнехту или литовскому рыцарю, украинскому казаку или шведскому гренадеру, краковскому парню, обманутому бреднями о великой Польше от моря до моря, или юному конармейцу, рвавшемуся к Варшаве в мучительном и безнадежном порыве?

- А может, тебе выписать бюллетень на пару деньков? - спросил врач.

- Спасибо, не нужно. От себя самого никакой бюллетень не спасет.

После полуночи он проверил сторожевые посты, осмотрел замки на магазинах и окончил обход на самой окраине поселка, у колхозных мастерских.

Кривая багровая луна тонула в тучах. Где-то в конце улицы скрипел на столбе фонарь, бросая вокруг неверные, мечущиеся тени. Снизу, из черной щели оврага, тянуло сыростью.

- Днем жара, а ночью зуб на зуб не попадает. Кончилось лето. Слыхал, вы злодея в городе поймали, - заискивающе сказал нетрезвый сторож. - У вас прямо чутье на них!

- Повезло, - рассеянно сказал Баловнев.

Давно, еще с детских лет, он привык к тому, что многое получается именно так, как этого хочется ему. Стоило маленькому Валерику захотеть кусочек торта, как отец в тот же день неизвестно за что получал премию и являлся домой с букетом гвоздик для мамы, поллитрой для себя и тортом "Сказка" для детишек. Со своим талантом Баловнев сжился, как другие сживаются с комфортом и достатком, считая это за нечто само собой разумеющееся и в равной степени доступное всем людям. Правда, нередко случалось так, что периоды успехов и удач сменялись вдруг затяжной полосой невезения, когда бессмысленно было браться за любое, самое простое дело. Да и удачи частенько носили весьма странный характер, если не сказать больше, как будто судьба была не в состоянии отличить приятный сюрприз от неприятного. Так, он мог найти в лесу двухкилограммовый совершенно чистый боровик и тут же получить на голову пахучий подарок от птички, порхающей где-то в поднебесье. А вот в лотерею Баловневу не везло стойко. Ни разу в жизни он не выиграл даже рубля, а однажды ухлопал в "Спринт" четвертной. Была еще одна важная закономерность, в которую он верил почти суеверно удача чаще всего приходила именно тогда, когда в ней не было особой необходимости. В критических ситуациях вероятность успеха снижалась почти наполовину.

Сторож, стараясь дышать в сторону, продолжал подобострастное бормотание. Баловнев тоже зевал - аптечные порошки начинали действовать.

- Тише! - вдруг резко оборвал он сторожа. - Помолчи!

Баловнев быстро пересек улицу и пошел вдоль забора, мимо пахнувших ночными цветами палисадников. Потом вернулся немного назад и остановился возле низкого, увитого плющом штакетника. Что-то тяжелое шевельнулось в глубине сада и затрещало кустами, удаляясь, Баловнев перепрыгнул через забор и включил фонарик. Лампочка мигнула и сразу погасла.

- Тут Верка Махра живет, - сказал подошедший сзади сторож. - Это хахаль от нее подался.

- Нет, - пробормотал Баловнев, безуспешно тряся фонарик. - Не хахаль...

Роса еще лежала на траве, когда Баловнев вновь пришел на это место. При себе он имел чемоданчик, содержавший разные необходимые для осмотра места происшествия предметы: складной метр, моток веревки, баночку с гипсом, лупу шестикратного увеличения и липкую ленту для фиксации дактилоскопических отпечатков.

Испросив разрешения у весьма озадаченной таким ранним визитом хозяйки, он на четвереньках облазил весь сад и спустя полтора часа убедился, что тот, кто находился здесь ночью, не оставил никаких следов, за исключением нескольких щепоток серого, очень мелкого порошка, забившегося в щели между досками забора, не того, что выходил на улицу, а другого, на задворках. Порошок этот (очень тяжелый, гораздо тяжелее обычного песка) мог появиться тут только ночью, потому что держался в щелях исключительно благодаря пропитавшей его влаге. Просохнув на солнце, он неминуемо должен был рассыпаться. Собрав порошок в бумажку, Баловнев присел на какую-то чурку и закурил - в первый раз за последние четыре месяца.

На душе его было нехорошо.

Почти по всем адресованным ему бумагам истекал срок исполнения, отработка участка была не закончена, не все благополучно обстояло с соблюдением паспортного режима, а он, вместо того, чтобы заниматься делом, днем и ночью шатался по поселку в поисках неизвестно кого, устраивал засады на призраков и пугал мальчишек странными вопросами. Более того, Баловнев с болезненной ясностью понимал, что и завтра и послезавтра будет то же самое, что со своей собственной химерической идеей он обречен на вечные муки бесполезных поисков. Сходное чувство, вероятно, должен испытывать человек, теряющий рассудок, сознание которого еще не успело полностью раствориться в эйфории безумия.

Из горького раздумья Баловнева вывели какие-то звуки, похожие не то на клекот птиц, не то на человеческую речь.

Метрах в десяти от него на лавочке сидел старик в накинутом на плечи ветхом офицерском кителе. Грудь его украшали бестолково, явно женской рукой нацепленные ордена и медали: "Красная Звезда", "Слава", "За отвагу". Старик еле слышно бормотал что-то, делая Баловневу призывные жесты левой рукой. Правая, мелко сотрясаясь, беспомощно висела вдоль тела. Был он жалок, как и любой другой впавший в детство, полупарализованный старик, но пронзительно-синие, подернутые слезой глаза смотрели осмысленно и твердо.

- Что случилось, дедушка? - спросил Баловнев, подходя ближе.

- Там... там... - рука со скрюченными пальцами указывала в то место, где возле забора все еще лежал раскрытый криминалистический чемоданчик. Вылез ночью! Я не спал! В окно видел!..

- Кто вылез? - сначала не понял Баловнев.

- Гад какой-то. Без глаз. Выродок. Много их. Страшные. Днем тоже ходят. Дочки не верят мне. Ругают. Помоги, сынок. Мне-то все одно. Помру скоро. Да нельзя, чтобы эта погань среди людей ходила.

- Значит, вы их тоже видите! - сказал взволнованно Баловнев. - А кто он, по-вашему?

- Не знаю. Кто добрый, таиться не станет. Ходят. Высматривают. Враги. Я всяких гадов нутром чую. Дай докурить. Мне можно.

Он жадно, сотрясаясь всем телом, затянулся, но тут же подавился дымом.

- На тот свет давно пора. И так я уже всех пережил. С моего года никого в поселке нет.

- Видно, везло вам в жизни?

- Везло. Сколько раз смерть вокруг ходила, а все мимо. Финскую помню. Пошли мы в атаку. На танках. Через озеро. По льду. А они ночью лед солью посыпали. Один только наш танк и прошел. В Отечественную два раза из окружения выходил. Под расстрелом стоял. Шесть дырок в шкуре. Везло. Вот только зачем? Бабу каратели в хлеву спалили. Сыны с войны не вернулись. Остались только дуры эти, дочки. Дай еще курнуть.

- Возьми всю пачку.

- Нельзя. Доктор запретил. Ты не стой. Иди. К речке иди. Туда этот гад пошел. Там его ищи. Слова мои помни. Пока мы всякую погань будем видеть, не будет по-ихнему!

Спустившись с холма, на котором стояли последние дома поселка, Баловнев через картофельное поле пошел к речке. Он ни минуты не сомневался в словах старика. Было нечто такое в его колючих глазах и слабом булькающем голосе, что убеждало сильнее аргументов.

Баловнев задыхался - скорее от внутреннего торжества, чем от быстрой ходьбы. Впервые за долгое время он не ощущал себя одиночкой, изгоем, за спиной которого недоуменно и осуждающе шепчутся знакомые.

Он был уверен, что обязательно встретит сейчас "чужинца", хотя совершенно не представлял, как должен при этом поступать.

Овеваемый теплым ветерком мир вокруг был совершенно безлюден. Дрожало знойное марево над торфяниками, горячим серебром сверкала река, вдоль мелиоративных канав пышно цвели ромашки и васильки, но в природе уже чувствовалась еле уловимая тоска предстоящего умирания. Слишком прозрачным казалось небо, слишком ярко краснела рябина, слишком много желтизны было в кленовых кронах.

- Валерий Михайлович! - услышал он голос позади себя.

Баловнев оглянулся. Его догоняла Яня. На ней были теннисные туфли и черные брюки из ткани того сорта, что раньше шла только на пошив спецовок для сельских механизаторов. Широкие, как галифе, в бедрах и очень узкие в щиколотках, они были украшены сразу четырьмя парами медных "молний". Наряд дополняла майка футбольного клуба "Рома" и пластмассовые клипсы величиной с перепелиное яйцо каждая. Несмотря на эту странную упаковку, а может быть, именно благодаря ей, Яня выглядела умопомрачительно.

- Здравствуй, - сказал Баловнев. - Далеко собралась?

- На речку. В последний раз позагораю.

Тут Баловнев вспомнил, что Яня не только секретарь-машинистка поссовета, но и признанная примадонна местного драмкружка. Это обстоятельство сразу определило его планы.

- Можно, и я с тобой?

- Если стесняться не будете. Я ведь без купальника загораю... Ладно, ладно, не краснейте, я пошутила. А почему вы все время оглядываетесь? Жены боитесь?

- Ушла от меня жена, ты же знаешь.

- Знаю. Только не знаю - почему.

- Я и сам не знаю. Не нравилось ей здесь. Или я не нравился.

- Вы ее любили?

- Что? Ах, да... любил.

- И больше никого не полюбите?

- Не знаю. Полюблю, наверно?. Это только в книжках одна любовь на всю жизнь. А люди ведь все разные. И живут по-разному, и думают по-разному, и любят по-разному.

Тропинка вывела их к реке - туда, где среди зарослей камыша и аира белел кусочек песчаного пляжа.

- А вы знали, что я пойду сегодня на речку?

- Я? Нет. Почему ты спросила?

- Так... Показалось, значит.

Из рощицы на противоположном берегу стремительно, как разлетающаяся шрапнель, выпорхнула стая каких-то мелких пичуг.

- А меня вы могли бы полюбить? - спросила вдруг Яня. Она уже разделась и стояла у самой воды - высокая, тоненькая, хотя и совсем не худая, похожая на Венеру Боттичелли.

- Мог бы, Яня... Но только не сейчас. Отдышаться надо. Опомниться. Как подумаю, что все сначала... Опять ложки, миски покупать...

- Можно и без мисок...

- Сколько тебе лет?

- Девятнадцать.

- А мне - тридцать. Уже пора думать о чем-то.

- Странно, - сказала Яня. Волнистые, сверкающие на солнце, как золотые нити, волосы покрывали почти всю ее спину. На левом плече виднелась маленькая коричневая родинка. - А я думала, что нравлюсь вам... Вы всегда такой веселый, все у вас получается. А у меня - ничего...

Баловнев стоял позади нее и чувствовал себя дурак дураком в пыльном мундире и тяжелых горячих сапогах. Кусты орешника за рекой шевельнулись.

- Яня, у меня к тебе просьба. Обещай, что выполнишь.

- Обещаю, - тихо сказала она.

- Видишь, там идет кто-то?

- Вижу, - ответила она, даже не глянув в ту сторону. - Пастух, наверное.

- Ты войди в воду и, когда он подойдет, сделай вид, что тонешь. Ничего не бойся. Я буду рядом.

- Я не боюсь... Вы только ради этого сюда пришли?

- Яня, я тебе потом все объясню!

- Не надо... А не боитесь, что я сейчас утоплюсь?

- Яня, подожди!..

Но она уже бежала по мелководью, вздымая фонтаны брызг. По правому берегу, подмытому течением, навстречу ей медленно и неуклюже двигался кто-то чугунно-серый, почти квадратный, более чуждый этому теплому зеленому миру, чем Франкенштейн или глиняный Голем.

"31 августа. 11 час. 25 мин. Проведен эксперимент по выяснению реакции псевдолюдей на ситуацию, непосредственно угрожающую человеческой жизни. В эксперименте принимала участие Маевская Я.А. Эксперимент прерван связи с резким ухудшением физического состояния последней".

Баловнев кончил писать и отложил авторучку. Стоило ему прикрыть глаза, как кошмар повторялся снова и снова: свет солнца, рябь на воде, порхающие над кувшинками стрекозы, серая кособокая тень над обрывом, пронзительный крик Яни, ее облепленное мокрыми волосами лицо, неживой оскал рта. "Никогда больше не подходите ко мне!" - это были единственные слова, которых добился от нее Баловнев, и произнесены они были уже потом, когда самое страшное осталось позади, когда прекратилась рвота и унялись слезы. Что именно успела увидеть она и чего так испугалась, оставалось тайной.

Чтобы успокоиться и сосредоточиться, он принялся черкать пером по чистому листу бумаги. День, начавшийся с удачи, заканчивался плачевно. Баловнев и сам не знал точно, чего именно он ожидал от своего необдуманного (лучше сказать - дурацкого) эксперимента. Ну, допустим, "чужинец" кинулся бы спасать Яню. Явилось бы это доказательством его благих намерений относительно всего человечества в целом? И можно ли ставить ему в упрек то, что он спокойно прошел мимо? А вдруг "чужинцы" вообще не слышат звуков? Или принимают людей за одно из неодушевленных явлений природы, такое же, как облака или деревья? И вообще, кто они такие? Почему я так уверен, что это обязательно инопланетяне? Потому что все вокруг только и говорят о них? В шестнадцатом веке гонялись за ведьмами, а в девятнадцатом - за социалистами, теперь - за пришельцами. А если "чужинцы" не имеют к космосу никакого отношения? Может, это жертвы какой-то неведомой болезни? Или нечто вроде "снежных" людей - побочная ветвь рода человеческого, чудом уцелевшая в лесах и пещерах. Уж очень виртуозно умеют они скрываться. Или это сама Ее Величество Удача прикрывает их своими невидимыми, но могучими крыльями. Недаром "чужинцам" так везет. Взять хотя бы случай с телеграммами. Не нужны им эти телеграммы. Не любят они суеты вокруг себя. Стараются держаться в тени. Знают ли они вообще, что такое телеграф? Вряд ли. Ну, а если даже знают? Допустим, сумели в первый раз, когда не стало электроэнергии, отключение было плановое, заранее предусмотренное. Оно совершенно случайно совпало с моим визитом на почту. И так во всем. Случай, случай, случай! Случайно подхватили вирус гриппа члены комиссии, случайно погас фонарик, случайно упала в обморок Яня. Выходит, где-то уже умеют планировать случайности?

(окончание следует)

pic_7413.jpg.51f9b8ad83a1d478f7fbbb617e551de9.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Юрий Брайдер, Николай Чадович

ПОСЕЛОК НА КРАЮ ГАЛАКТИКИ

(окончание)

 

Вопросы, вопросы, вопросы. Одни вопросы и никаких ответов.

Он посмотрел на часы и набрал номер приемной поселкового совета:

- Яня, выслушай меня, пожалуйста...

Гудки, гудки, гудки...

Был еще один человек, с которым хотел увидеться сегодня Баловнев.

Недоброе он почувствовал еще издали. Возле дома, к которому он направлялся, стояла небольшая толпа старух, к забору приткнулось несколько легковых автомобилей, у сарая свежевали кабанчика.

Войдя во двор, он спросил у какой-то женщины, щипавшей возле летней кухни обезглавленного петуха:

- Кто умер?

- Старик. Отец хозяйки.

- Отчего?

- Божечки, отчего в девяносто годов помирают! Вам бы столько прожить!

В низкой комнате с плотно закрытыми окнами пахло воском, свежими досками и лежалой, извлеченной из нафталина одеждой. Старуха склонилась над гробом, поправляя что-то на покойнике. Остановившемуся в дверях Баловневу были видны только чистые неоттоптанные подошвы ботинок, в которых уже никому не суждено ходить по грешной земле.

- Во як кулак стиснул! - сказала старуха, безуспешно стараясь пристроить в руках покойника тоненькую желтую свечку. - На том свете еще даст апостолу Петру под бок!

Она оглянулась по сторонам, словно искала помощи, и Баловнев, положив на подоконник фуражку, шагнул вперед.

Рука покойника была твердая и холодная, как дерево. Когда заскорузлые, раздавленные многолетней работой пальцы, наконец, разжались, на пиджак старика просыпалась горстка серого порошка, похожего на мелкие металлические опилки.

- Добрый вечер, Валерий Михайлович! Прибыл на дежурство. Согласно графику.

- Здравствуй. Включи свет.

- А что это вы в темноте сидите? Электричество экономите?

- Думаю... Ты вот думаешь когда-нибудь?

- Ну, еще чего не хватало! За меня начальник думает, а дома - жена.

- Ты на машине?

- А как же!

- Пойди погуляй, я сейчас выйду.

Баловнев встал и несколько раз прошелся по комнате, прислушиваясь к скрипу половиц. Потом уперся лбом в прохладное оконное стекло и с расстановкой сказал:

- А за меня думать некому. Вот так-то!

Он отпер сейф и достал из него пистолет в новенькой коричневой кобуре. Подумал немного и положил оружие на прежнее место. Затем открыл "Журнал наблюдений" и записал:

"31 августа. 22 час. 15 мин. В создавшейся ситуации единственно возможным решением считаю попытку прямого контакта с кем-либо из псевдолюдей. Если не вернусь до 19:00 следующего дня, все материалы, касающиеся этого вопроса, можно найти в левом нижнем ящике стола".

Оставив раскрытую тетрадь на видном месте, он потушил свет и вышел на улицу. Шофер, напевая что-то немелодичное, но бравурное, протирал ветошью ветровое стекло своего "газика".

- Заводи, - сказал Баловнев, садясь на переднее сидение.

Стартер заскрежетал раз, другой, третий, но скрежет этот так и не перешел в ровное гудение мотора.

- Что за черт! - Шофер выскочил из машины и поднял капот. - Бензин поступает... Искра есть... Ничего не пойму!

- Понять и в самом деле трудно, - сказал Баловнев, перелезая на водительское сидение. - Дай-ка я!

Он погладил руль, подергал рычаг переключения скоростей, несколько раз включил и выключил зажигание, а затем резко вдавил стартер.

- Во - видали! - закричал шофер. - И вас не слушается!

- У тебя жена есть? - спросил Баловнев.

- Ага!

- Ждет, небось?

- Ждет, зараза!

- Привет ей передай. А я один поезжу.

- Ну и ладно. Если не заведется, так здесь и оставляйте. Я завтра утром заберу. Удачи вам!

"Обязательно, - подумал Баловнев. - Обязательно удачи! Сейчас это мое единственное оружие!"

Через пять минут он без труда завел машину и, отъехав метров сто от опорного пункта, свернул в первый же попавшийся переулок - туда, куда увлекал его неосознанный внутренний приказ.

Ковш Большой Медведицы уже повернулся ручкой вниз, а указатель горючего приблизился к нулю, когда Баловнев, впустую исколесив все окрестные проселки, решил прекратить поиски.

Был самый темный предрассветный час. Ни одно окно не светилось в поселке. Дорога здесь резко сворачивала и спускалась к плотине, с другой стороны которой уже стояли первые дома. Справа, со стороны болот, наползал белесый туман. Слева, в низине, показались кирпичные руины старой мельницы. Напротив них, прямо посреди дороги, кто-то стоял.

Баловнев смертельно устал, и предчувствие на этот раз изменило ему. Он несколько раз переключил свет и просигналил, но фигура впереди не сдвинулась с места, лишь тогда участковый понял, что это "чужинец".

Короткая, лишенная шеи голова была по-звериному вдавлена в плечи. Он стоял к машине боком и, судя по всему, прятаться не собирался. Уступать дорогу - тоже.

"Волк, - подумал Баловнев. - Вот кого он мне напоминает. Волк, рыскающий в поисках поживы у человеческого жилья".

Он гнал машину, не убирая руки с сигнала. Никакие нервы не выдержали бы этого рева, несущегося сквозь мрак вместе с ослепительными вспышками света, но у "чужинца", возможно, не было нервов. Когда их разделяло не более шести метров, Баловнев повернул руль вправо. Тут же под передком машины что-то лязгнуло, и она перестала слушаться руля.

"Оторвалась рулевая тяга!" - успел сообразить Баловнев, вдавливая педаль тормоза в пол. Машину заносило прямо на "чужинца".

- Уходи! - заорал Баловнев, хотя вряд ли кто мог его услышать.

"Газик" тряхнуло, словно он налетел на пень, темная сутулая фигура куда-то исчезла, и в следующее мгновение свет фар выхватил из темноты стремительно летящую навстречу коричнево-красную, выщербленную плоскость стены. Осколки ветрового стекла хлестанули Баловнева по лицу, а что-то тяжелое, ребристое с хрустом врезалось в бок.

Очнулся он спустя несколько секунд. Тускло светил левый подфарник, хлюпала, вытекая из пробитого радиатора, вода. Задыхаясь от резкой боли внутри, Баловнев попытался открыть дверку, но ее заклинило. Кровь заливала глаза, и ему все время приходилось вытирать рукавом лоб.

Внезапно машина дернулась, словно кто-то пытался приподнять ее за бампер. Баловнев стал коленями на сидение и по пояс высунулся наружу. Что-то массивное, плоское снова шевельнулось под машиной. "Газик" начал сдавать задом, взрывая заблокированными колесами мягкую землю. Между капотом и стеной, вздымаясь, как опара, медленно росла какая-то плотная, округлой формы масса. Из широких покатых плеч вылез обрубок головы серый, глянцевый. Судорожно растянулся безгубый рот. Выпуклые рыбьи глаза совершенно ничего не отражали. Казалось, это вовсе не глаза, а две дыры, два черных провала, в которых угадывался бездонный равнодушный мрак, а может быть, что-то и похуже.

Через переднее сидение Баловнев выбрался на капот, а оттуда мешком свалился на землю. "Чужинец" был совсем рядом. Баловнев попытался вцепиться в него, но это было равнозначно тому, чтобы руками хватать дождь.

- Стой! - хрипел Баловнев. - Стой! Не уйдешь! Покуда я жив, не будет вам покоя!

- Ну что вы переживаете! Подумаешь - подвеска накрылась! У меня запасная есть. И фару заменим, и облицовку выправим. Нет проблем. Не такие дела делали. Главное - сами живы! - Шофер почесал голый живот. Под пиджаком у него ничего не было.

- Ты же знаешь, любое дорожно-транспортное происшествие подлежит регистрации и учету, - Баловнев закашлялся.

- Болит?

- Ноет.

- Это, наверное, от руля. Пройдет. Ребра, вроде, целы... Не пойму, чем вас так запорошило. Известь, что ли...

Он помог Баловневу стянуть китель, обильно осыпанный чем-то вроде серой пудры, и несколько раз встряхнул его. Пыль эта так и осталась висеть в воздухе, словно неподвластная закону всемирного тяготения.

Светало. Слышно было, как по всему поселку мычат коровы, покидающие стойла. Где-то рядом чирикала какая-то ранняя птица.

- Буксир найдешь?

- Спрашиваете!

- Тащи машину в гараж. Я туда через часок тоже подойду.

Не заходя на опорный пункт, он умылся водой возле колонки и прополоскал рот. Ключа в карманах не оказалось, но Баловнев вспомнил, что, уходя накануне, он не запер входную дверь. Сердцем ощущая смутную тревогу, он шагнул в темную, не успевшую проветриться за ночь комнату.

Все они были здесь, серые и неподвижные, словно надгробные памятники. Кто-то безликий, больше похожий на манекен для отработки штыковых ударов, шевельнулся и встал за спиной Баловнева, загораживая дверь.

- Ну, здравствуйте, - сказал Баловнев. - С чем пожаловали?

Никто не ответил ему. Стараясь не глядеть по сторонам, участковый прошел к столу и сел, пододвинув к себе тетрадь. Авторучки на столе не оказалось, он взял карандаш, но тут же сломал грифель. Уродливая беспалая лапа мелькнула возле его лица и уперлась в клавиатуру "Олимпии".

- Живьем сожрете или сначала удавите? - спросил Баловнев.

Резко щелкнула клавиша пишущей машинки. На листе бумаги, забытом в каретке, появилась буква. Еще щелчок, еще... Буквы складывались в слова.

"Человек, тебе не причинят вреда".

- Вот спасибочки! - Баловнев облизал пересохшие губы. - Хоть бы представились для начала. Кто, откуда, где родились, где крестились?

"Не родились. Были всегда".

- Бессмертные, что ли?

"Материя, из которой создан человек, тоже бессмертна. Но когда-нибудь она станет водой, землей, воздухом. Только не человеком. Материя, из которой создан я, даже рассеявшись по всей Галактике, когда-нибудь станет снова мной".

- Скажи пожалуйста! Ну, а здесь что вы забыли?

"Мы ждем".

- Интересно - чего?

"Эта планета нужна нам. Мы ждем, когда она освободится от людей".

- Устанете ждать!

"Мы умеем ждать. Таких планет было много. Везде жили люди. Разные, непохожие на вас. Сначала у них были палки и камни. Потом взрывчатка. Или яд. Или бактерии. Все равно. Теперь на этих планетах живем мы".

"Так вот кто они такие! - подумал Баловнев. - Не волки. Шакалы. Космические падальщики, терпеливо ожидающие, когда жертва испустит последний вздох".

- Почему вы выбрали именно Землю? - холодея от внезапной догадки, спросил он.

"Мы всегда попадаем туда, где у нас самые лучшие шансы. Мельчайшие частицы нашей сущности движутся вместе с космической пылью, с веществом комет, со всеми видами излучения. Рано или поздно случится так, что все они снова соединятся. На планете, которая больше всего подходит нам".

- И никто еще не дал вам отпора?

"Мы берем только то, что уже никому не принадлежит. Мы незаметны. Удача всегда сопутствует нам. Такими нас создала природа".

- Зачем вы убили старика?

"Мы никогда никого не убивали. Опасный для нас человек умрет сам. Старому человеку нельзя было волноваться".

- Чем же он был опасен для вас?

"Он знал о нас. Это плохо. Сначала знает один, потом многие. Для нас это опасно".

- А от меня вам что нужно?

"Для нас ты опаснее старика. Ты знаешь о нас, но с тобой ничего не случилось. Ты чем-то похож на нас. Удача защищает тебя. И не один ты такой. Возможно, мы прибыли слишком рано. Но мы не собираемся уходить. Мы будем ждать. Пусть даже миллионы лет. Мы всегда будем здесь".

Краем глаза Баловнев уже давно видел, что "чужинцы" меняют свой облик, съеживаясь и оплывая, словно комья сырой глины. Плечи двух стоящих рядом фигур сомкнулись. Несколько минут из необъятной бесформенной массы еще торчали две головы, но вскоре и они провалились куда-то внутрь. От "чужинца", который стоял возле двери, осталась только куча пыли.

Баловнев отвернулся и начал смотреть в окно. Все происходящее напоминало кошмарный сон, и ему хотелось поскорее проснуться. Некоторое время спустя он встал и, хрустя сапогами по серому пеплу, покрывавшему весь пол, прошел в коридор. Извлек из закутка метлу, совок и пустое ведро.

Хотя все его мышцы нестерпимо ныли, работал Баловней с удовольствием. Простой труд, во время которого могла отдыхать голова, всегда успокаивал его. Наполнив последнее ведро, он присел на крылечке передохнуть.

Над землей стояли тревожные розовые облака, словно отблески давно прошедших или грядущих пожаров. Где-то неподалеку храпела буфетчица Анюта, всю жизнь обманывавшая ближних своих. В лесах бродил убийца Селезнев, из-за шестидесяти рублей лишивший жизни человека. Высоко в небе летел космический аппарат, предназначенный для наведения на цели крылатых ракет, и одна из этих целей находилась совсем недалеко отсюда.

Баловнев вытряхнул пыль из ведра, и она повисла в воздухе, словно неподвластная силе земного тяготения.

Над зданием школы по обе стороны от плаката с надписью "Добро пожаловать" полоскались флаги.

Лето кончилось.

2800-2.thumb.jpg.0664e0fdd9e4c4c58a54259fcb1a9cb8.jpg

Share this post


Link to post
Share on other sites

Create an account or sign in to comment

You need to be a member in order to leave a comment

Create an account

Sign up for a new account in our community. It's easy!

Register a new account

Sign in

Already have an account? Sign in here.

Sign In Now


×